В библиотеке

Книги2 383
Статьи2 537
Новые поступления0
Весь каталог4 920

Рекомендуем прочитать

Аверьянов Л.Я.Контент-анализ
Работа посвящена особенностям и принципы создания и анализа текста. Большое внимание уделено логической структуры текста и логике предложения. В работе рассматривается процесс образования искусственного понятийного пространства, которое образуют совокупность предложений с заданным словом.

Полезный совет

Если у Вас есть хорошие книги и учебники  в электронном виде, которыми Вы хотите поделиться со всеми - присылайте их в Библиотеку Научной Литературы [email protected].

Алфавитный каталог
по названию произведения
по фамилии автора
 

АвторОгден Т.
НазваниеМечтание и интерпретация
Год издания2001
РазделКниги
Рейтинг0.14 из 10.00
Zip архивскачать (148 Кб)
  Поиск по произведению

Поэзия и поэтика психоанализа

“Все жанры хороши, кроме скучного”, — не помню, откуда это, но похоже на восклицание чеховской героини (а может быть, самого Чехова). Герой “Скучной истории” говорит о занимательности французских романов — в противоположность его реальной скучной жизни (и русской классической литературе, пародируя которую Набоков придумал роман “Кровь и слюни”). “Скучно жить на этом свете, господа!” — еще одно чеховское восклицание.

Жизнь не всегда весела, но если она скучна, то это уже не жизнь, а ее отсутствие — deadness, смерть.

История на протяжении всего ХХ века не давала скучать жителям России. Однако личное ощущение жизни или, наоборот, скуки, безжизненности, смерти не всегда зависит от обилия внешних событий — даже приятных. Это внутреннее ощущение. Недаром психоанализ появился на рубеже веков как ответ на экзистенциальный вызов скуке, безжизненности и закрытости от понимающего и любящего другого, характерных для внутреннего мира многих образованных (и необразованных) людей.

Томас Огден пытается сделать эту роль и задачу (сверхзадачу) психоанализа эксплицитной. “Любой анализ хорош, кроме скучного” — вот его девиз. Огден сравнивает язык анализа с языком литературы. Хороший анализ, как и хорошая литература, должен быть интересным. И этот интерес Огден рассматривает как языковой эффект, как талантливое творчество, которое исходит из искреннего переживания. Поэтому в книге Огдена появляется неожиданная глава о поэзии Роберта Фроста, поэтому он рассказывает об упражнениях чувства языка, которые выполнял, будучи студентом колледжа.

Психоанализ — это тоже поэзия, и у него должна быть своя поэтика. Пусть Огден, на мой взгляд, не всегда справляется со своей сверхзадачей и пишет достаточно скучно — главное, что он ставит эту проблему. Подлинное и неподлинное, жизнь или deadness — смерть, психоанализ или его имитация — различить это может только чуткое ухо (и сердце).

Как известно, Фрейд получил премию Гете как оценку своего литературного дара. Хорошая психоаналитическая литература подчас становится просто (а это непросто!) завораживающей прозой, а иногда и поэзией. Графоманство в психоанализе встречается так же часто, как и в литературе, и в жизни — как имитация жизни.

В литературе есть грань, переходя которую, ты вдруг оказываешься в области графоманства. Каждый видит ее по-своему. Для меня такими знаменитыми графоманами являются Томас Манн, а из современных — Милорад Павич. Сам Огден, похоже, балансирует на этой грани — edge (“The Primitive edge of experience” — название одной из его книг). Тем не менее это блестящий автор, пытающийся переосмыслить самую суть психоанализа, и чрезвычайно популярный психоаналитик. Ему принадлежит исследование аутистически-прилегающей (autistic-contiguous) позиции и соотношения трех основных позиций — аутистически-прилегающей, параноидно-шизоидной и депрессивной (та самая “The Primitive edge of experience”). Он развивает чрезвычайно интересную идею о субъектах анализа и об аналитическом третьем. Он научился великолепно использовать свои мечтания — reveries — в повседневной практике психоанализа.

Можно только мечтать о том, что когда-нибудь вся психоаналитическая литература, литература вообще и жизнь вообще — станут интересными. Очень чеховская мечта. Это значит, что психоанализ как личное приключение и как ответ на вызов времени окажется плодотворным — “fruitful”...

Но Чехов был серьезным писателем. А Огден — серьезный аналитик. Литература — психоанализ, жизнь — не может быть скучной, в смысле серьезной. Чтение Огдена потребует большого труда и, возможно, не даст того немедленного удовлетворения, которое в литературе называется “happy end”.

Александр Усков

Памяти Джейн Хьюитт, жизнь и любовь которой были столь неистовы и столь нежны, что мне уже никогда не встретить подобных.

Глава первая
Об искусстве психоанализа

Cловам и предложениям, как и людям, должна быть предоставлена определенная свобода. Это не значит, что слова и предложения (и человеческие существа) могут в зависимости от нашего желания означать все что угодно (или чем угодно быть). Скорее, я хочу привлечь внимание к сковывающему эффекту, который на наше воображение оказывает стремление определить и в деталях уточнить, что именно мы имеем в виду (или кто мы суть). Воображение зависит от игры возможностей. В этой книге слова и предложения в лучшем случае только приблизительно “пристегнуты к странице” (Frost 1929, p. 713). Я буду использовать слова вроде “жизнь” (aliveness) и “смерть” (deadness), “человеческий” и “перверсный”, “искренний” и “неподлинный/неистинный”, не определяя их никак, за исключением — и это существенное исключение — того, как они используются в контексте самих предложений. Я буду в разных местах использовать слова “пустой”, “застывший”, “спертый” и “мертворожденный”, говоря об эмоциональном омертвении. Да и вообще, не является ли оксюмороном сама идея переживания эмоционального омертвения?” Я прошу читателя предоставить мне (и самому себе) пространство, в котором ощущение пустоты может соскальзывать в чувство омертвения, а затем в омертвение чувств, а затем назад, в переживание пустоты, прихватывая по пути оттенки значений. Важно, чтобы значение слов изменялось в зависимости от каждого нового эмоционального контекста, в котором они произносятся, пишутся или читаются, и одновременно воздействовало на этот контекст.

Мне все больше кажется, что ощущение жизни (aliveness) или смерти (deadness) в каждый данный момент аналитического часа является главным показателем (gauge) аналитического процесса. Возможность средствами языка уловить/передать ощущение тонкого взаимодействия жизни и смерти в переживаниях человека на аналитических сеансах является главной задачей современного психоанализа и будет основным объектом внимания в этой книге. Этот аспект аналитического опыта не будет выходить на передний план в каждой главе, но я надеюсь, что подспудно он будет ощущаться практически в каждом предложении.

Чтобы передать словами нечто, касающееся переживания жизни, нужно, чтобы сами слова были живыми. Когда слова живут и дышат, они похожи на музыкальные струны. Полный резонанс струны или фразы надо услышать во всей его предполагаемой неточности. Используя язык в создании теорий и в аналитической практике, мы должны стремиться быть скорее творцами музыки, нежели исполнять по нотам. Единственная возможность достичь этого — принять, что слово или фраза не являются застывшей точкой, что они в каждое следующее мгновение звучат иначе и означают иное, чем за миг до этого. Когда пациент просит меня повторить то, что я только что сказал, я отвечаю, что фактически не могу этого сделать, потому что тот момент уже прошел. И добавляю, что и он и я можем попытаться высказать нечто, что будет иметь своей отправной точкой его чувства по поводу того, что только что произошло.

Слова и предложения, как и люди, вечно находятся в движении. Попытка зафиксировать значение слов и предложений превращает их в безжизненные конструкции, неподвижные застывшие клетки, распластанные на лабораторных стеклышках и лишь отдаленно напоминающие живые ткани, из которых они извлечены. Когда язык аналитика или анализируемого застывает, он больше не годится для передачи живых человеческих переживаний. То, что я хочу сказать об использовании языка в аналитическом диалоге, хорошо выразил А.Р. Аммонс (Ammons, 1968), сравнивший живой язык поэзии с прогулкой: “Прогулка подразумевает человека в целом; она неповторима; ее траектория возникает и разворачивается; ее движение характеризует гуляющего”.

Что значит оживить человека, чувство или мысль в тексте — можно понять только через опыт переживаний читателя при чтении или слушании слов и фраз, высказанных (написанных) автором. Это трудная задача для литературы вообще и для аналитической литературы в частности, поскольку и та и другая в основе своей решают задачу использования языка, для того чтобы уловить нечто в человеческих переживаниях. Если мы, как читатели, не можем ощутить, пережить, хотя бы отдаленно, нечто человеческое в процессе чтения аналитической статьи, поэмы, эссе или романа, то мы уходим с пустыми руками. Работа аналитика, пишущего статью или книгу, как и работа писателя, создающего стихи или прозу, начинается и заканчивается его усилием создать в языке переживание человеческой жизни. Работа аналитика, пишущего статью или книгу, как и работа писателя, создающего стихи или прозу, начинается и заканчивается его усилием создать в языке переживание человеческой жизни. Если пишущий аналитик занят тем, что говорит “о” жизни и смерти (это “вялое слово “о”” [Wm. James 1890]), его усилия будут напрасны. Такая книга, если она хочет достичь своей цели — уловить что-то в переживаниях человека в аналитической ситуации — должна все время стараться быть экспериментом, в котором писатель в акте написания и читатель в акте чтения переживают ощущение жизни, существующее в данном языке. Книга будет иметь ценность в описываемом мной смысле лишь настолько, насколько читатель снова и снова будет переживать ощущение жизни собственно в процессе чтения предложений или, как любил называть это Роберт Фрост (Frost 1962), “говоря строчки”.

Читатель должен проделать как минимум половину работы по извлечению из языка этой книги ощущения того, что значит быть живым. “Процесс чтения — это не полусонное состояние, но — в высшем смысле — упражнение, усилие гимнаста ... Читатель должен сделать нечто для себя, должен быть настороже, должен сам обучить все эти поэмы, споры, истории, метафизические эссе — тексты, оснастив их намеками, ключами, звуками их внутренней ткани” (Whitman 1871). Черные и белые формы на странице, а также белые пространства, окружающие эти значки, сами по себе инертны. Читатель должен что-то сделать с ними. Он должен активно, даже страстно вступить в отношения со словами, используя себя для создания чего-то своего человеческого, своего собственного. В конце концов, какие еще слова, кроме собственных, годятся для создания человеческого переживания?

Одно из наиболее проницательных замечаний по поводу того, что значит для анализа “быть живым”, исходит (как ни странно) не от аналитика, а от романиста и эссеиста, говорившего в 1884 г. об искусстве вымысла: “Для здоровья искусства, делающего попытку воспроизвести жизнь, требуется, чтобы оно было совершенно свободным. Оно живет попытками (exercise), а сама суть попыток — это свобода. Единственное обязательство, которому мы заранее можем подчинить роман, без риска быть обвиненными в произволе, — это обязательство быть интересным”. (Henry James, 1884)

Утверждение Джеймса о романе (и, имплицитно, о взаимоотношениях писателя и читателя) во многом относится и к искусству психоанализа и к пониманию взаимоотношений аналитика и анализируемого. Идея о том, что любой анализ должен быть прежде всего интересным, является для меня как самоочевидной, так и революционной концепцией (ср. Phillips, 1996). Чтобы быть интересным, анализ должен быть свободным в своих “попытках” определять свой облик и принимать тот облик, который участники могут для него изобрести. Свобода “попыток” — это свобода эксперимента: “Искусство живет обсуждением, экспериментом, любопытством, разнообразием проб, обменом взглядов и сравнением точек зрения” (H. James, 1884). Живой анализ временами неосознанно протекает как эксперимент, покидая хорошо исследованные воды предписанных форм; это беседа, питаемая любопытством и многообразием попыток; это предприятие, зависящее от искреннего обмена мнениями и сравнения точек зрения. Анализ, превратившийся в рутинную форму, в котором от аналитика анализируемому передается “знание” — неинтересен; это уже более не эксперимент, поскольку ответы, хотя бы и в общем виде, известны с самого начала. Форма романа и форма анализа и не должны быть заранее предписанными. Это означало бы для нас заранее отказываться от эксперимента: “Форма, как мне кажется, должна стоять на втором месте после факта: затем должен делаться авторский выбор... Затем мы должны следовать направлениям и указаниям... Исполнение целиком остается за автором; это то, что является у него наиболее личным, и мы оцениваем его за это. Преимущество, роскошь, а также ответственность романиста состоят в его исполнительской свободе пробовать — нет предела его возможным экспериментам, усилиям, открытиям, успехам”. (H. James, 1884)

Как и в случае с романом, форма анализа может быть оценена только впоследствии. Например, аналитик не планирует играть роль в перверсной сцене в аналитических отношениях. “Сюжет” или форма перверсного сценария является отражением внутреннего объектного мира анализируемого и выражается в форме бессознательных межсубъектных отношений аналитика и анализируемого. Понимание значения формы почти всегда является ретроспективным, и эта форма, конечно же, очень личная для ее авторов. Как аналитики и как анализируемые мы очень требовательны к себе, стремимся не полагаться на “заранее предписанные” формы, стараемся быть открытыми для эксперимента: “Нет пределов [в смысле границ интенсивности и сложности чувств и мыслей] в том, что он [аналитик или анализируемый] может испробовать”. Более того, мы требуем от себя быть бессознательно доступными субъектами в бессознательных экспериментах другого. Мы как аналитики пытаемся сделать себя бессознательно восприимчивыми к использованию нас для разыгрывания разнообразных ролей в бессознательной жизни анализируемого. Бессознательная восприимчивость такого рода (состояние “мечтания”, по Биону) включает в себя (частичную) передачу собственной отдельной индивидуальности третьему субъекту, субъекту, который не является ни аналитиком, ни анализируемым, но третьей субъективностью, бессознательно генерируемой аналитической парой (Ogden 1994a). Полноценно предоставлять себя не так просто — это эмоционально опустошающее предприятие, в котором и аналитик и анализируемый в определенной степени “теряют свою душу (mind)” (свою способность думать и переживать опыт в качестве отдельного индивида).

Только в процессе завершения анализа аналитик и анализируемый “возвращают” свои отдельные души, но эти вновь обретенные души не являются теми же самыми душами, которыми эти индивиды обладали, вступая в аналитический опыт. Тех индивидов больше не существует. Аналитик и анализируемый, которые “восстановились” как отдельные индивиды, сами являются в в значительной мере новыми психологическими единицами, созданными/измененными своим опытом участия в третьем аналитическом субъекте (“субъекте анализа”).

Переживание анализируемым смерти аналитика перед планируемым окончанием плодотворного анализа* представляет собой не только переживание огромной личной потери, но, что не менее важно, переживание, похожее на помешательство. Смерть аналитика закрывает для анализируемого возможность полностью освободить свою душу (душу, которая не являлась его исключительной личной собственностью в течение определенного времени). Аспект души, который был (частично) “утерян”, — это та часть души, которая возникла и развивалась в межличностном контакте. Это часть души, которая приобреталась анализируемым постепенно в ходе непрерывного аналитического опыта. Смерть аналитика представляет собой грубое разрушение “места, где живет [анализируемый] (Winnicott, 1971a). (Невозможная) ответственность аналитика за то, чтобы остаться живым на протяжении всего анализа, очень тяжела и составляет одну из профессиональных трудностей, которая, на мой взгляд, недостаточно осознается. Мы недооцениваем давление, создаваемое знанием аналитика (в основном бессознательным), что он (как почти любой родитель) имплицитно обещает то, что, по-видимому, не может гарантировать — оставаться живым достаточно долго для того, чтобы анализируемый (или ребенок) выделил/создал собственную душу, способную создавать отдельное место для жизни вне совместного психологического пространства, в котором он вырос, хотя и никогда полностью не отделенное от него.

Психоанализ — это искусство, требующее не только работы по созданию места, где могут жить аналитик и анализируемый, но также развития и использования языка, способного дать голос нашему ощущению жизни в этом месте, где бы оно ни оказывалось. Мы ждем от себя (и от своих анализируемых) попыток говорить собственным голосом и собственными словами, поскольку это та основа, которая позволяет анализу быть человеческим событием. “Исполнение целиком остается за автором; это наиболее личное для него...” Парадоксально, но аналитику требуется много тренировки и опыта, чтобы его речь звучала и ощущалась спонтанно, незаученно, неусвоенно, чтобы она не была продиктована аналитическими условностями и предписаниями. И это не просто вопрос взросления аналитика с течением времени, лучшего знакомства с ролью аналитика и более комфортного ощущения себя в ней. Аналитик на каждой стадии своей карьеры может начать заменять звук собственного голоса и собственный выбор слов на застывшие формулировки “общепринятой” техники, определяемые принадлежностью к той или иной аналитической школе, а также сознательно или бессознательно имитировать своего аналитика (аналитиков), супервизора(ов) или других аналитиков, вызывающих у него в данный момент уважение, восхищение или идентификацию.

Самым большим достижением для аналитика является развитие способности “просто говорить” с анализируемым. Идея “просто говорения” может рассматриваться как аналог данной Фрейдом инструкции “просто слушать” (Freud, 1912). Так, часто терапевты и аналитики говорят “терапевтическим голосом” (спародированным с обескураживающей точностью в фильмах “Анни Холл” и “Секс, ложь и видео”). Такие застывшие терапевтические интонации не услышишь ни в одной из других форм человеческого разговора.

Чтобы научиться разговаривать с пациентами собственным голосом и собственными словами, необходимо сначала научиться слышать и использовать “ живые звуки речи” (Frost, 1915): “жизненно необходимой вещью для любых сочинений в прозе и стихах... является ДЕЙСТВИЕ голоса... Впустите мелочи жизни в технику своего письма. Это единственное средство избежать сухой риторики”. И для аналитика это также единственный способ избежать сухой терапевтической “риторики” или мертвого языка. Речь аналитика должна быть творчеством человека, который живет в данный момент. Живая человеческая речь с таким же трудом возникает при использовании аналитиком разговорного языка, как и при создании писателем прозы или стихов.

Несколькими годами позже Фрост (Frost, 1929) развил идею “ живых звуков речи”: “Все написанное хорошо настолько, насколько оно драматично*... Драматическая необходимость глубоко проникает в природу предложения. Драматическая необходимость проникает глубоко в природу предложения. Только будучи драматичными, предложения отличаются друг от друга настолько, чтобы удерживать наше внимание. Не поможет этому и натужное варьирование их структуры. Единственное, что может спасти их, — это тон голоса, пойманный в словах... для слуха нашего воображения” [p. 713]

В этом абзаце употребляемое Фростом слово “драматично” драматично само по себе. Оно неожиданно и хорошо передает то, что Фрост называет “выбивающим” (fetching) (1918, p. 694) использованием повседневных слов, каким-то образом превращающихся в заново созданные слова (слово “выбивается” со своего обычного места). Слово “драматично” является здесь заново созданным, поскольку больше не означает сценичное, истеричное, шокирующее, единое, блестящее, театральное и т.д. Оно скорее подчеркивает, что это язык личный, уникальный для говорящего, для ситуации, в которой это говорится, и для человека, которому это говорят. В результате “драматическая” речь (как раз противоположная сценической) — это очень откровенное (revealing) и интимное использование языка в том смысле, что один человек предлагает и доверяет другому что-то сделанное для него , чтобы тот пользовался этим так, как хочет. Это рискованное употребление языка, поскольку оно хочет получить что-то от слушателя, делая для него что-то. Будучи живым и присутствуя в своем языке, “говоря тоном голоса, пойманным в словах”, говорящий просит признания у “слуха нашего [слушателя] воображения”.

Если попытки человека говорить “драматично” (интимно и лично) остаются неуслышанными и не используются — это совсем не пустяк ни для аналитика, ни для анализируемого. Если слова аналитика остаются неуслышанными — это изолирующее, фрустрирующее и разочаровывающее событие. Если слова анализируемого (и та его часть, которая стремится выразиться в словах и тоне голоса) остаются не услышанными аналитиком, это гораздо более серьезное событие: это отражение того факта, что аналитик в данный момент уже не способен предоставить “слух своего воображения”, живое человеческое присутствие, быть рядом и воспринимать то, что ему говорится. За этим обязательно последует самозащитное отстранение анализируемого (например, в форме действия или в форме отреагирования, соматизации, перехода к маниакальным, параноидным и аутистическим защитам и т.д.). Такова природа человеческого разговора: подобная оплошность со стороны аналитика болезненна, но не трагична. Это часть ритма аналитической беседы и всех других форм человеческих разговоров. Однако если этот паттерн возникает часто и не исследуется в аналитической ситуации, то появляется нечто гораздо более разрушительное для анализа. Если аналитик не способен анализировать свои бессознательные мысли, чувства и ощущения (часто выражающиеся в задумчивом мечтательном переживании), которые мешают ему слушать свободно и с воображением, то между аналитиком и анализируемым вырастает пропасть. И подлинная аналитическая работа останавливается до тех пор, пока эта ситуация не будет признана и вовлечена в саморефлексивную работу анализа, путем ли исследования контрпереноса*, или же если пациент сумеет привлечь к этому внимание аналитика. Такие тупики часто требуют от аналитика получения консультации (супервизии) и дальнейшего личного анализа.

В следующих главах будет обсуждаться то, что фундаментально аналитическая задача состоит в стремлении аналитической пары помочь анализируемому быть человеком в более полном смысле, чем он был способен ранее. Это не абстрактный философский запрос; это потребность нашего рода человеческого, такая же фундаментальная, как потребность в пище и воздухе. Стремление стать человеком является одной из немногих вещей в жизни, которые временами могут быть для человека более важными, чем личное выживание.

И вновь я обращаюсь к словам поэта и драматурга, чтобы выразить разницу между выживанием индивида и переживанием ощущения жизни. “ Фауст” Гете (1808), на мой взгляд, является одним из самых великих литературных произведений, выражающих борьбу человека за то, чтобы ощущать свое человеческое бытие. Сложность “ Фауста” теряется, если главный герой рассматривается как человек, “заключивший сделку с дьяволом”, в которой он продает свою душу за неограниченный доступ к жизненным удовольствиям (многие из которых — это “запретные” чувственные удовольствия). Первые сцены первой части “ Фауста” представляют, по моему мнению, гораздо более интересные и сложные характер и дилемму. Мы знакомимся с Фаустом, когда он находится в состоянии глубокого отчаяния:

Я богословьем овладел,

Над философией корпел,

Юриспруденцию долбил

И медицину изучил.

Однако я при этом всем

Был и остался дураком...

Не нажил чести и добра

И не вкусил, чем жизнь остра.

И пес с такой бы жизни взвыл!**

Читателю/зрителю требуется некоторое время, чтобы понять источники его отчаяния. Фауст чувствует, что учился напрасно и пришел к признанию того, что Бог бесполезен для него — не потому, что он хочет стать больше чем человеком и получить доступ к удовольствиям, недоступным для смертных. Как раз наоборот: Фауст хочет именно быть смертным (в чем, собственно, как он чувствует, Бог ему и отказывает). Мефистофель не может понять этого и предлагает ему нескончаемые земные прелести (“Я буду исполнять любую блажь”), но Фауста не меньше интересует возможность “охватить то, что похоже на [его] ускользающую мечту”. Фауст жаждет не привилегированного положения вне человеческих переживаний и времени, но, скорее, ищет себе места в них:

Отныне с головой нырну

В страстей клокочучих горнило.

Со всей безудержностью пыла

В пучину их, на глубину!

В горячку времени стремглав!

В разгар случайностей с разбегу!

В живую боль, в живую негу,

В вихрь огорчений и забав!

Пусть чередуются весь век

Счастливый рок и рок несчастный.

В неутомимости всечасной

Себя находит человек.

Фауст чувствует, что он не переживал того, что значит быть человеком (“всем человечеством”) и использует слова “их” и “они”, потому что это отражает занимаемую им позицию — вне людей.

Так очерченная Гете дилемма Фауста фокусирует, на мой взгляд, основную терапевтическую задачу психоанализа — попытку создать условия для особого типа общения, в котором анализируемый и аналитик пытаются повысить свою способность участвовать в “событиях и переживаниях”, в полной мере переживать “радости и горести, выси и бездны” человеческих эмоций.

Хотя способность быть человеком в этом смысле слова воспринимается Фаустом как присущая “всему человечеству”, но в этих первых сценах он еще не понимает (или, точнее, не может вынести мысли), что неспособность быть полностью человеком также присуща “всему человечеству”. Все человечество в различной степени исключено из “событий и переживаний”, и в состоянии отчаяния и фрустрации, которые мы разделяем с Фаустом в наших усилиях полнее быть людьми, мы заключаем наши собственные безмолвные (в основном бессознательные) “сделки” с самими собой. Эти сделки (которые в технических терминах можно назвать “патологическими решениями”) заключаются не для того, чтобы быть сверхчеловеком (что значит быть не-человеком), но для того чтобы полнее быть человеком. Однако в бессознательном заключении этих сделок с собой мы, несомненно, глубже опускаемся в нечеловеческое, т.е. в формы, заменяющие жизнь, которые поверхностно выглядят человеческими, но в конце концов оказываются нечеловеческими и неживыми. Например, как это будет обсуждаться в главе 3, перверсный индивид, пытаясь стать живым с помощью компульсивно однообразных форм сексуального возбуждения, обнаруживает, что, стремясь стать более живым, он вместо этого заключает себя в тюрьму внутреннего и внешнего объектных миров, являющуюся неизменной имитацией живого человеческого переживания (а часто — горькой пародией на него).

Перверсные индивиды не единственные, кто вступает в бессознательную сделку с самими собой. Бессознательные сделки, которые мы все заключаем с собой — это те психологические события, когда мы покупаем безопасность ценой свободы и надежность ценой жизненности. Конечно, безопасность и надежность, которые мы получаем для себя, являются иллюзорными, но мы очень полагаемся на свои иллюзии. Я думаю, например, мы неспособны по-настоящему осознавать собственную смертность, сохраняя при этом психическое здровье. Несмотря на огромные усилия, которые мы затрачиваем, чтобы это осознать, мы невольно в последний момент отводим взгляд. И вот так, быстро отвернувшись, мы (в фантазии) становимся бессмертными и всемогущими, и ровно настолько же делаемся менее живыми в невыносимой интенсивности и сиюминутности текущего мгновения.

С этой точки зрения любая форма психопатологии, насколько бы выраженной или незаметной (и присущей всем) она ни была, может пониматься как форма проявления бессознательного ограничения человеком собственной способности переживать свою жизнь как человеческую. Ограничение индивидуальной способности быть живым может проявляться во множестве форм, включая ограничение спектра и глубины чувств, мыслей и телесных ощущений, ограничение жизни в сновидениях и жизни в мечтаниях, чувство нереальности в отношениях к самому себе и другим людям или компромисс с собственной способностью играть, воображать и использовать вербальные и невербальные символы для создания/репрезентации собственного опыта. Мы не только принимаем эти и другие ограничения нашей способности быть живыми, но и хватаемся за них, когда перспектива быть полнее живым человеком подразумевает такие формы психической боли, которые (как нам кажется) мы не можем вынести. Хватаясь за эти формы психологической смерти, мы приносим в жертву часть себя для выживания целого, но обнаруживаем, что “целое” лишилось в этом процессе доброй доли своей витальности.

Пытаясь найти слова, чтобы описать наши отношения с самими собой в своих попытках избежать таких бессознательных “сделок”, я вспоминаю жесткую, сжатую, полную черного юмора Фолкнеровскую характеристику Кадди, главной героини его романа “Шум и ярость”: “Обречена и знала это”. (Кадди даже не удостоилась местоимения в этом припечатывающем приговоре, выцеженном четырьмя односложными словами*.) Мы, аналитики, иногда смутно осознаем, насколько мы “обречены” (или, по крайней мере, неудачливы) в своих стремлениях быть полнее людьми и в усилиях помочь анализируемому в его попытках добиться этого. Тем не менее, именно в этих усилиях быть полнее людьми мы живем как аналитики и анализируемые; в этих экспериментах живо искусство психоанализа.

В следующих главах я буду исследовать ткань аналитического переживания, сотканую из нитей жизни и смерти, мечтаний и интерпретаций, приватности и общения, индивидуальности и интерсубъективности, поверхностно обыденного и глубоко личного, свободы эксперимента и укорененности в существующих формах и, наконец, любви и красоты образного языка самого по себе и необходимости использования языка как терапевтического средства.

Глава вторая
Анализ форм жизни и смерти

Еще попытка. Думаю, и третий
Останется всего лишь порожденьем
Сознания, конструкцией из слов,
А головокружительного тигра,
Вне мифов рыщущего по земле,
Мне не достигнуть. Может быть. Но что-то
Толкает снова к странному занятью
Без смысла и начала, и опять
По вечерам ищу другого тигра,
Недосягаемого для стиха.
Х.Л. Борхес. “Другой тигр”*

В течение последних нескольких лет я стал все больше осознавать, что ощущение жизни и смерти в противопереносе является для меня, возможно, единственным наиболее важным критерием состояния аналитического процесса в данный момент. В ходе четырех клинических обсуждений я буду исследовать идею о том, что существенным элементом аналитической техники является способность аналитика использовать свои переживания в протовопереносе, для того чтобы обратиться к специфическим и защитным значениям ощущений жизни и смерти анализа, так же как и к особой функции этих качеств переживаний в картине внутреннего объектного мира пациента и его объектных отношений. С этой точки зрения для аналитика и анализируемого центральной проблемой становится ответ на следующие вопросы. Когда последний раз оба участника чувствовали, что анализ жив? Есть ли в нем замаскированная витальность, которую не могут признать аналитик и/или анализируемый из страха перед последствиями такого признания? Какие замещающие образования маскируют безжизненность анализа, например, маниакальное возбуждение, перверсное удовольствие, истерические отыгрывания, паразитическая зависимость от внутренней жизни аналитика, и т.д.?

Идеи, которые я собираюсь представить, во многом основаны на концепции “места, где мы живем” (третьей области опыта между реальностью и фантазией), сформулированной Винникоттом (Winnicott, 1971а), и проблемах по созданию такого “места” (интерсубъективного царства души) в анализе. Я опираюсь и на указание Биона (Bion, 1959) о том, что аналитик/мать остается живой и в каком-то смысле дает жизнь спроецированным аспектам Я анализируемого/младенца посредством успешного контейнирования проективных идентификаций. Дискуссии Саймингтона (Symington, 1983) и Колтарта (Coltart, 1986) о свободе аналитика думать представляют собой важные приложения работ Биона и Винникотта к технике анализа. Грин (Green, 1983) внес важный вклад в аналитическое понимание переживания смерти как ранней интернализации бессознательного состояния депрессивной матери.

В последние годы во многих публикациях подчеркивается, насколько важно, чтобы аналитик был “реальным”, т.е. был способен спонтанно и свободно реагировать на анализируемого, исходя из своего собственного переживания аналитической ситуации, не будучи при этом “удушенным” карикатурной аналитической нейтральностью ( см ., напр ., Bollas , 1987; Casement , 1985; Mears , 1993; Mitchell , 1993; Stewart , 1977). Моя собственная техника редко включает прямое обсуждение противопереноса с пациентами. Вместо этого противоперенос* имплицитно представлен в том, как я веду себя как аналитик, например, поддерживая аналитические рамки, в тоне моего голоса, словах и содержании интерпретаций и других интервенций; кроме того, он представлен в акценте, который делается на символизации, в противоположность снимающим напряжение действиям и т.д.

Я попытаюсь высказать свои соображения о технических проблемах, возникающих при обнаружении символизации и интерпретации ощущения жизни и смерти в аналитическом переживании. Я считаю, что всякая форма психопатологии ограничивает способности индивида к тому, чтобы быть полностью живым человеческим существом. С этой точки зрения задача анализа выходит за рамки просто разрешения бессознательного интрапсихического конфликта, снятия симптомов, улучшения рефлективной субъективности и понимания себя и усиления ощущения личной активности (agency). Хотя ощущение жизни тесно связано с каждой из упомянутых способностей, я считаю, что переживание жизни является чем-то большим, чем эти способности, и должно рассматриваться в качестве аспекта аналитического опыта само по себе .

Эта глава имеет клиническую направленность. Я не буду пытаться психологически определять, что такое жизнь и смерть, или описывать, как мы определяем, обладает ли каждое данное переживание качествами жизни и смерти и в какой степени. Не могу сказать, что эти вопросы не важны. Скорее, наилучшим способом ответа на них я считаю обсуждение клинических ситуаций, где эти качества переживаний рассматриваются как центральные, и надеюсь, что сами описания передадут ощущение того, как жизнь и смерть сознательно и бессознательно переживаются аналитиком и анализируемым. В четырех клинических обсуждениях форм психологической жизни и смерти особое внимание будет уделено способам использования противопереносных переживаний в процессе создания аналитического значения, т.е. в процессе обнаружения, символизации, понимания и интерпретации ведущей переносной-противопереносной тревоги.

I

В первой клинической дискуссии я представлю фрагменты анализа, в котором чувство смерти у пациентки с самого начала не могло быть символизировано и отыгрывалось (хоронилось) в безжизненности самого аналитического опыта. Это обсуждение будет сосредоточено на использовании контрпереноса для генерации вербальных символов, которые в конце будут предложены пациентке в форме интерпретаций.

Г-жа N, очень успешная общественная деятельница, обратилась к аналитику, потому что испытывала интенсивную, но диффузную тревогу. Она чувствовала, что в ее жизни что-то не так, но не знала, что именно. На первых встречах пациентка, по-видимому, не осознавала своих чувств пустоты, бессмысленности или застоя. Она чувствовала, что не может найти слов, что было для нее очень нехарактерно.

Первые полтора года анализа во многих отношениях выглядели как удовлетворительное начало. Пациентка стала яснее видеть специфические способы, которыми она удерживает людей (включая меня) на большой психологической дистанции. Ее тревога несколько ослабела, что нашло выражение в ее менее ригидной позе на кушетке. (Почти целый год г-жа N лежала на кушетке совершенно неподвижно, положив руки на живот. В конце сеанса пациентка вскакивала с кушетки и быстро покидала комнату, не глядя на меня.) Ее речь сначала тоже была “зажата”, она часто говорила подчеркнуто книжным языком. В течение первого года работы речь стала более естественной. Однако все это время пациентка испытывала глубокие сомнения, имеет ли анализ “какую-либо реальную ценность” для нее. Г-жа N чувствовала, что по-прежнему не понимает ни источника своей тревоги, ни источников ощущения, что в ее жизни не все в порядке.

В начале второго года работы я постепенно начал осознавать, что пациентка заполняет сеансы внешне интроспективным разговором, он не развивается в элементы, из которых можно было бы вывести дальнейшее понимание или интерпретацию. На сеансах возник шаблон, по которому г-жа N описывала события своей жизни с точностью до минуты. Было совершенно неясно, что является целью этих длинных описаний. Временами я говорил пациентке, что она, наверное, очень тревожится о том, что я узнаю о ней слишком много, если она поможет мне понять значение того, что она только что сказала.

Я заметил, что испытываю все меньше любопытства по отношению к этой пациентке, и его отсутствие оказывает на меня разрушительное воздействие. Я ощущал это так, как будто не могу использовать свой ум. Во время сеансов я испытывал что-то вроде клаустрофобии и временами защищался от этой тревоги, считая минуты, оставшиеся до окончания часа. Иногда я фантазировал о том, что преждевременно окончу сеанс, сказав пациенте, что я заболел и должен сейчас прерваться. Иногда я “убивал время”, подсчитывая частоту своего пульса. Вначале я не осознавал странности своих подсчетов пульса, хотя никогда не делал ничего подобного при работе с другими пациетами. Когда у меня возникли мысли, чувства и ощущения, связанные с этим занятием, они не воспринимались мной как “аналитические данные”. Я воспринимал их как почти незаметные, личные фоновые переживания.

В течение нескольких последующих недель я постепенно стал относиться к измерению пульса (а также к связанным к ним чувствам и ощущениям) как к “аналитическим объектам” (Bion, 1962а; Gveen, 1975; Ogden, 1994a,d), т.е. как к отражению бессознательных конструкций, вырабатываемых пациенткой и мной, или, точнее, вырабатываемых “интерсубъективным аналитическим третьим”. Я уже обсуждал свою концепцию “интерсубъективного аналитического третьего” (как “аналитического третьего”) в недавней серии публикаций (Ogden, 1992a,b; 1994a,b,c,d). Если кратко суммировать идеи, представленные в этих публикациях, то я рассматриваю интерсубъективного аналитического третьего как третьего субъекта, создаваемого бессознательным взаимодействием аналитика и анализируемого. В то же время аналитик и анализируемый порождаются как аналитик и анализируемый в акте создания аналитического третьего. (Нет ни аналитика, ни анализируемого, ни анализа вне процесса, в котором порождается аналитический третий).

Новая субъективность (аналитический третий) находится в диалектическом напряжении с индивидуальными субъективностями аналитика и анализируемого. Я понимаю интерсубъективного аналитического третьего не как нечто статичное. Скорее, я рассматриваю его как развивающееся переживание, постоянно меняющееся по мере того, как интерсубъективность аналитического процесса преобразуется пониманием, возникающим у аналитической пары.

Аналитический третий переживается с помощью индивидуальных систем личностей аналитика и анализируемого и поэтому не является идентичным переживанием для них обоих. Создание аналитического третьего отражает асимметрию аналитической ситуации, поскольку он создается в контексте аналитического сеттинга, структурированного взаимоотношением ролей аналитика и анализируемого. Бессознательные переживания анализируемого занимают привилегированное место в аналитических отношениях; именно переживание анализируемого (прошлое и настоящее) рассматривается обоими участниками сессии в качестве главного (хотя и не единственного) предмета аналитического диалога.

Переживание того, что я держусь за запястье (считая пульс), я связал с тем что, видимо, буквально нуждаюсь в человеческом тепле, стараясь уверить себя, что жив и здоров. Это осознание привело к глубокому сдвигу в понимании многих аспектов моих переживаний, связанных с г-жой N. Я почувствовал, что тронут упорством пациентки, с которым она рассказывает мне, по-видимому, бессмысленные истории в течение более чем 18 месяцев. Мне пришло в голову, что она предлагает мне эти истории, бессознательно надеясь, что я смогу найти в них смысл (или создать его), придав таким образом смысл (чувство единства, направления, ценности и подлинности) жизни пациентки. Я уже раньше осознавал собственную фантазию о симуляции болезни, чтобы избежать застывшей смерти сеансов, но не понял, что это “извинение” отражает бессознательную фантазию о том, что я заболею от длительного соприкосновения с безжизненностью анализа. Именно в результате этих и сходных с ними размышлений и чувств (связанных с моим собственным переживанием аналитического третьего) я стал постепенно догадываться о том, что означает диффузная тревога пациентки и ее ощущения, что она оказалась в чем то ужасном, а в чем именно, она не может определить.

Я сказал г-же N, что теперь лучше понимаю, почему она так подробно рассказывает мне о событиях своей жизни и почему делает это так, что ни мне, ни ей непонятно, зачем она рассказывает эту историю. Я почувствовал, что она не может создать свою жизнь. Вместо этого она дает мне формы, которыми заполняет свое время, в надежде, что я создам для нее жизнь из этих кусочков. В ответ пациентка описала, что ее жизнь на работе и дома состоит почти полностью в организации деятельности других людей, в то время как сама она ничего не делает. Теперь ей кажется, что она использует жизни других людей (подчиненных, мужа и двух детей) и вещи, которые они делают, в качестве замены своей способности создавать, что ощущалось бы как ее собственная жизнь.

Позже она сказала, что пресс-папье на столе возле моего кресла представлялось ей подарком от пациента. Она никогда не давала мне понять, что заметила этот предмет, но очень давно хотела, чтобы он был подарком от нее. До этого момента она не осознавала, что представляет себе не то, как дарит мне свой подарок, а хочет подарить мне тот подарок . Г-жа N. не могла представить себя человеком, способным выбрать (и в этом смысле создать) подарок для меня, так что она представляла себя кем-то другим — человеком, подарившим мне тот подарок. Я подумал, но не проинтерпретировал в тот момент, что за всем этим лежит ее фантазия о том, что она никогда не сможет создать собственную жизнь, поэтому ей остается только одно — похищать жизнь другого человека. Важно, что я не узурпировал возможность пациентки создавать жизнь в анализе (создавать интерпретации), что она как раз и начала делать.

Несколько месяцев спустя г-жа N рассказала свой сон, в котором она находится в шкафу на кухне, но это не ее кухня. Она как будто “просочилась в шкаф” и находится внутри в деревянной коробке прямоугольной формы. Сон возник в связи с тем, что пациентка рассказала мне о подруге, у которой умерла пятилетняя дочь, и женщина жила в состоянии постоянной психологической боли. Дочь подруги погибла в результате несчастного случая из-за халатности няни (перед тем, как пациентка начала анализ).

Рассказав мне сон, г-жа N замолчала. Ее молчание явно контрастировало с тем, как она прежде подавляла чувства непрерывной речью. Через несколько минут я сказал г-же N, что она описывает мне свое ощущение того, как ей не хватает собственной формы. Боль ее подруги, как бы она ни была ужасна, является человеческим чувством, и я думаю, пациентка боится, что не может испытывать подобных чувств. Хотя она никогда не говорила этого прямо, я чувствую, как она боится, что никогда не сможет испытывать даже боль, которую другие чувствуют из-за смерти своих детей.

Г-жа N заговорила настолько слабым голосом, что я еле услышал ее. В течение долгого времени именно этого она и боялась, и потому испытывала глубокий стыд. Часто она не могла заснуть, тревожась о том, что не сможет горевать, если ее дети умрут, и считала это самым чудовищным грехом, в котором может быть повинна мать! Она чувствовала, что не способна любить своих детей и быть с ними так, как ей хотелось бы. Только теперь она поняла, как она ужасно ими пренебрегала и как они страдали из-за этого. Пациентка снова замолчала и не промолвила больше ни слова в оставшиеся до конца сеанса несколько минут.

Если суммировать, то я понимаю фрагменты только что представленного анализа как начало процесса, в котором переживание смерти пациенткой — как в воображаемой ею неспособности испытывать горе, так и в ее идентификации с мертвым ребенком подруги — стало преобразовываться из недоступной мышлению “вещи в себе” (факта, переживаемого пациенткой и мной как невербально символизированного ощущения смерти анализа) в живое, вербально символизируемое переживание пациенткой (и мной) смерти в анализе. Стало вырабатываться интерсубъективное аналитическое пространство, в котором смерть могла чувствоваться, видеться, переживаться нами и быть предметом разговора. Смерть стала чувством в противоположность факту.

II

В следующем клиническом обсуждении я опишу аналитическое взаимодействие, иллюстрирующее технические трудности, возникающие в связи с бессознательным желанием пациента, чтобы аналитик служил вместилищем его психической жизни и надежды.

Г-н D. в начальном интервью сказал, что шесть раз пытался проходить анализ и всякий раз заканчивал его по инициативе аналитика. Последняя попытка завершилась за три месяца до нашей первой встречи.

В своей речи и поведении пациент старался продемонстрировать надменность, отстраненность и собственную значимость; однако в его манерах была заметна какая-то хрупкость, так что скоро становилось ясно: его превосходство и пренебрежение едва прикрывали чувства страха, никчемности и отчаяния.

Г-н D. заявил, что если он придет еще раз, то я должен понять, что он не из тех, кто начинает говорить на сеансах первым. Он объяснил, что если я буду “дожидаться его”, сеанс пройдет в полном молчании. В прошлом он потратил таким образом слишком много времени и денег и надеется, что я не буду повторять этого с ним. Он добавил, что я напрасно потрачу время, если буду спрашивать о “страхах и тревогах”, лежащих в основе его неспособности начать сеанс. “Кроме того, мой ответ на этот вопрос будет равнозначен тому, что я сам начну сеанс, вы знаете это так же, как и я!”

То, как г-н D. представил себя, заинтересовало меня и возбудило соревновательный азарт. Он бросил мне перчатку, и я должен был доказать себе, что я более умелый и ловкий, чем предыдущие шесть аналитиков. Кроме того, я осознал, что меня бессознательно приглашают принять роль поклонника и что в переносе-противопереносе уже начала складываться фантазийная гомосексуальная садомазохистская сцена. В то же время я осознавал, что фантазия о парном соревновании защищает меня от того, чтобы во всей полноте почувствовать смертельную серьезность крушения и ненависти, с которыми я столкнулся. Кроме того, нарциссическая/соревновательная фантазия защищала меня от чувства, что я попался в паутину, которую г-н D. уже начал ткать своими властными и контролирующими инструкциями о том, как должен проводиться анализ. Я представил, что нас ожидают долгие годы изоляции, если мы вместе предпримем этот анализ.

Я сказал г-ну D., что, на мой взгляд, он представляет себе наш анализ как процесс, в ходе которого один или оба будут мучить друг друга до тех пор, пока один не сможет больше этого вынести. Кроме того, я заявил, что не желаю быть ни мучителем, ни жертвой и не хочу участвовать в его самоистязании. Это заявление не было попыткой успокоить его, а просто отражало мое представлении об аналитических условиях, в которых я хочу работать. Я согласен говорить первым на каждом сеансе, но буду делать это, только когда мне будет что сказать. Иногда перевод моих переживаний в слова потребует много времени, но мое молчание не следует рассматривать как попытку “дожидаться его”.

Г-н D., кажется, немного успокоился, пока я говорил, и сидел тихо. Я несколько приободрился, так как сумел сказать то, что не являлось ни садистской атакой на пациента, ни компромиссом со стороны кого-либо из нас. Не включало это, как мне казалось, и маниакального возбуждения и отрицания, связанных с фантазией о состязательной игре.

В начале каждой встречи с г-ном D. я пытался найти слова, чтобы передать, что я чувствую в данный момент. Я (молча) строил гипотезы о том, что фантазии и чувства по поводу мучения и фантазии, отражающие маниакальное возбуждение (состязание) в переносе-противопереносе, являются формами защиты от переживания внутренней смерти, которую символизировало чувство г-на D., что ему не с чего начать сеанс (свою историю). Я должен был быть тем, кто вносит жизнь в анализ (создает историю) каждый раз, когда мы встречались. Почти всегда в начале сеанса у меня была сознательная фантазия о том, что я делаю пациенту и анализу искусственное дыхание рот-в-рот. Я решил не говорить г-ну D. об этой фантазии, чтобы не унижать его или преждевременно не обращаться к гомосексуальным аспектам переноса-противопереноса.

Иногда то, что я говорил г-ну D., начиная сеанс, казалось вызубренной наизусть затасканной банальностью, и я изо всех сил старался избегать готовых аналитических клише, чтобы не вносить дополнительную безжизненность в аналитический процесс и не усиливать безжизненность моего пациента. На одной из первых встреч я сказал г-ну D., что представляю, как пытаюсь убедить его доверять мне. Я знаю, что это будет не только бесполезным, но и разрушительным, так как в чем бы я ни “победил”, все будет восприниматься нами обоими как форма воровства, которая еще больше отдалит нас друг от друга. Г-н D. несколько минут помолчал, а затем стал описывать свою постоянную бдительность в борьбе с ворами: сигнализацию в доме, противоугонные устройства в машине, сейф в офисе и т.д. Он говорил так, словно его слова не были ответом на мое предшествующее замечание. Несмотря на то, что пациент предложил такую информацию, все оставшееся время сохранялось чувство крайне напряженного и хрупкого сооружения, которое грозит рассыпаться в любой момент. Казалось, что нет ничего человеческого, способного скрепить ткань анализа.

На сеансе, который состоялся на шестом месяце анализа, мне на миг показалось, что на глаза г-на D. навернулись слезы, но, приглядевшись пристальнее, я уже не мог с уверенностью сказать, было ли мое наблюдение верным. (Г-н D. в тот момент отказывался лежать на кушетке и поэтому мы встречались лицом к лицу.) Я сказал об этом своему пациенту и заметил: неважно, были или не были у него слезы на глазах, но я чувствую, что происшедшее отражает печальную ситуацию, в которой мы оба находимся. (Я вспомнил, что несколько месяцев назад г-н D. рассказывал мне, как он был благодарен своему предыдущему аналитику за ее честность. Она прямо сказала, что не может ему помочь, вместо того чтобы неразумно упорствовать в продолжении анализа, который не продвигался. Эта мысль напомнила мне о “прижизненной воле”, присланной мне недавно одним из членов моей семьи, где докторам предписывалось не поддерживать пустую иллюзию жизни, после того как реальная жизнь уже закончена.)

Г-н D. с минуту помолчал и затем сказал, что его не тронула моя “маленькая речь”. И снова замолчал. Примерно через пять минут я сказал: то, что произошло сейчас между нами, должно отражать нечто очень важное, основное в его переживаниях. Я чувствовал печаль, которая отчасти была моей собственной — тем, что можно приписать моему чувству крайнего одиночества, когда я был с ним. И тем не менее, я чувствую, что частично испытываю что-то за него, вместо него. Я сказал, что пытался и раньше говорить с ним об этом, но его ответы всегда заставляли меня чувствовать себя либо чокнутым, либо дураком, либо и тем и другим. Я сказал, что, если бы мое положение не позволяло мне быть уверенным в своей способности различать, какие чувства реальны, а какие нет, я бы находился в очень тяжелом положении (strain) из-за того, что мое восприятие столь радикально ставилось под сомнение. Я был бы очень удивлен, если бы в важные моменты его жизни он не чувствовал себя в таком же тяжелом положении и тоже сомневался в своей способности различать, какие элементы его переживаний и восприятий являются реальными, а какие нет. Судя по моим переживаниям, в своих попытках прийти к выводу об истинности того, что он думает, видит, чувствует, слышит и т.д., г-н D. подвергался сильному давлению.

Пациент, казалось, игнорировал почти все, что я сказал, и лишь заметил, что я употребил слово “мучить” на нашей первой встрече. Это было наиболее точное слово и “возможно, единственное точное слово”, которое я употребил за все эти месяцы анализа. Он сказал, что его никогда не били и не обращались жестоко, когда он был ребенком. Но он чувствовал: его мучают так незаметно, что он даже не может этого описать, так как не уверен, что происходило тогда, если действительно происходило что-то, выходящее за рамки обычного. Г-н D. сказал, что не будет пытаться рассказывать мне о своем детстве, поскольку оно было нормальным во всех отношениях: “Я сотни раз проходил его с моими предыдущими аналитиками, и там не было ничего, что позволило бы мне рассчитывать на участие в шоу Донахью”.

В этом диалоге мы приблизились друг к другу больше, чем за все время нашего общения. В течение следующих нескольких недель
г-н D. демонстрировал все больший антагонизм и пренебрежение ко мне и к процессу анализа. Я проинтерпретировал это так: его атаки на меня и мои попытки говорить с ним драматически усилились после встречи, которую я только что описал. Однажды пациент выразил сильное презрение, когда я назвал “работой” то, что происходит в эти “очень дорогие часы”. Я ответил, что раньше он комментировал использование мной другого слова — слова “мучить”. И добавил: он признает, что я его понимаю, об этом свидетельствует хотя бы то, что я использовал именно то есдинственное слово, которое заставило его почувствовать, что происходящее между нами становится опасным и выходит из-под контроя. Полагаю, то, что на первый взгляд выглядит как его издевательство надо мной, на самом деле является попыткой защитить меня, заставив выгнать его вон. Я подозреваю, что если я вскоре не прекращу наши встречи, он сам завершит анализ, потому что это будет его единственным способом защитить меня от усиливающегося мучения, вызванного встречами с ним. Г-н D. не закончил анализ, но почти шесть месяцев он каждый раз в начале сеанса отворачивал свой стул, чтобы сидеть ко мне спиной. Подозреваю, что он не хотел, чтобы я видел его глаза. В этой фазе работы он говорил даже меньше, чем в первые месяцы анализа.

В описанном выше фрагменте анализа г-н D. в фантазии вложил в меня хрупкие остатки своего ощущения жизни и надежды. Я должен был говорить и чувствовать за него (начиная каждый сеанс и становясь контейнером его проективных идентификаций, включающих глубокую печаль и одиночество), в то время как он нападал на меня за то, что я наивно представлял, что смогу уберечь наши жизни перед лицом его дикой жестокости. Крайнее расщепление мучимого и мучающего аспектов пациента было необходимым условием для поддержания хоть каких-то отношений со мной. В ходе анализа пациент начал сам переживать рудиментарные чувства печали и сострадание к тем своим аспектам, которые он спроецировал на меня и переживал через меня.

III

На постоянных консультациях с клиницистами, которые приходят ко мне на супервизию, я прошу аналитиков говорить не только об их диалогах с пациентами, но также и о возникающих у аналитика время от времени мыслях, чувствах, ощущениях. Я прошу аналитиков включить этот аспект своей работы в записи, которые они делают во время сеансов и обсуждают во время консультативных встреч. Кроме того, я предлагаю аналитикам делать записи по ходу всех сеансов, включая те, на которые пациент не пришел. Я считаю, что отсутствие пациента специфически воздействует на аналитика и процесс анализа, и аналитический процесс продолжается, несмотря на физическое отсутствие анализируемого. Так специфический смысл “присутствия” пациента при его отсутствии преобразуется в аналитические объекты, которые полноценно переживаются; с ними можно жить, символизировать и понимать их и делать частью аналитической беседы.

При таком использовании текущих записей аналитик пытается символизировать свое переживание, связанное с пациентом, и говорить о нем себе самому, какими бы отдаленными от пациента ни казались фантазии аналитика, его физические ощущения, навязчивые мысли, образы и т.д. (Ogden, 1992a,b, 1994a,b,c,d). Я не “настаиваю”, чтобы супервизируемый обсуждал со мной эти аспекты аналитического опыта, поскольку некоторые аналитики просто в силу особенностей собственного темперамента не способны обращаться к этому уровню своих переживаний. Более того, аналитики, консультирующиеся со мной, часто испытывают трудности в том, чтобы доверить мне этот аспект своей работы. Однако я заметил, что по мере развития наших супервизорских отношений, терапевты, проходящие супервизию, обычно развивают эти свои способности и начинают использовать данный аспект аналитического опыта в своей терапевтической работе и при консультациях. Терапевту редко удается включиться в такой супервизорский опыт, если он прежде не принимал участия в успешном личном анализе. При отсутствии подобного опыта (который не пробуждает иллюзий “завершенного анализа” у терапевта редко развивается способность аналитически использовать эти приземленные, повседневные, ненавязчивые мысли, чувства и ощущения, которые занимают его во время аналитических сеансов.

Как и большинство аспектов аналитической техники, внимание аналитика и использование им привычного дискурса, который, кажется, не имеет отношения к пациенту, противоположно характерологическим защитам, выработанным нами в течение жизни. Попытка ослабить нашу зависимость от этих характерологических защит часто ощущается как “отрывание слоя кожи”, оставляя нас с ослабленным стимульным барьером, защищающим границу между внутренним и внешним, между восприимчивостью и сверхстимуляцией, между психическим здоровьем и безумием .

Аналитическая работа, которую я сейчас опишу, происходила в контексте супервизии аналитика, который еженедельно консультировался со мной примерно в течение года. Анализ начался так, что это совсем выбило аналитика из колеи.

Анализируемый, д-р С., был ординатором и специализировался в области семейной медицинской практики. Он читал о психоанализе в колледже, медицинском институте и ординатуре. У него было сильное ощущение “правил анализа” и подчинения им, хотя с самого начала он жаловался на ригидность этой “игры” — например, на необходимость платить за пропущенные сеансы, на “требование” уходить в отпуск тогда же, когда и аналитик, на необходимость подчиняться “фундаментальному правилу” и т.д. (За исключением договоренности по поводу оплаты, аналитик ничего не сказал об этих “правилах”.)

Причины обращения д-ра С. к анализу были расплывчаты: он чувствовал необходимость “узнать себя” как элемент обучения семейного врача. Мысль о том, что он может просить о помощи, испытывая психологическую боль, казалась ему актом подчинения, который пациент не мог вынести в начале анализа. Он приходил на каждый сеанс вовремя и покорно предавался “свободным ассоциациям”, представляя смесь снов, детских воспоминаний, сексуальных фантазий и текущих трудностей, связанных с работой, отношениями с женой и детьми и стрессами. Он признавался в тайных действиях, из-за которых чувствовал стыд, например, в том, что использовал порнографические журналы при мастурбации и дважды подделал лабораторные отчеты в мединституте.

Однако с самых первых дней своему аналитику, д-ру F., пациент казался на удивление скучным. Он чувствовал, будто пациент пытается имитировать то, что ему представляется процессом “хорошего анализа”. Д-ру F. стоило огромных усилий удерживаться от интерпретаций представляемого ему материала, например, сновидений, которые, казалось, “умоляли о переносных интерпретациях”. На консультации д-р F. обсуждал возможные интерпретации, которые он мог бы дать, но предпочел удержаться. Мне казалось, что эти интерпретации лишь имитировали бы “глубокие” переносные интерпретации и предлагались д-ром F. в попытке создать собственную фантазию “хорошего анализа”. Со временем аналитик стал чувствовать большое искушение “выпороть” своего пациента или даже высказать презрительный комментарий по поводу пустоты его “вербальной продукции”.

Постепенно, от консультации к консультации, у нас возникла и стала развиваться мысль, что для д-ра F. очень важно не вступать в пустой (инертный) разговор с пациентом и в то же время подерживать свою способность принимать любые мысли, чувства, ощущения, которые у него возникали (см. Bion, 1978; Symington, 1983). Никакую интерпретацию, никакой отклик на пациента не следовало “гасить” или отбрасывать. От д-ра F. потребовалось огромное психологическое усилие, чтобы не вести себя механистически, отстраненно или имитировать “идеальную” версию своего аналитика или супервизора.

Д-р F. выработал собственный стиль ведения записей во время сеансов, в которых он мог схватывать нечто целостное, происходящее на сеансе, включая детали собственных переживаний. Я думаю об этом как о попытке аналитика сфокусироваться на противопереносных аспектах переноса-противопереноса как “целостной ситуации” (Joseph, 1985; Klein 1952; Ogden 1991a). Другими словами, именно перенос-противоперенос, а не просто перенос образует матрицу, в которой в аналитической ситуации генерируются смыслы.

Когда д-р F. представлял мне сеансы на наших еженедельных консультативных сессиях, никто из нас не чувствовал давления и не пытался устанавливать однозначные соответствия между мыслями и чувствами д-ра F. и пациента. Временами каждый из нас предлагал свое понимание соотношений между переживаниями д-ра F. и тем, что происходило на аналитическом сеансе. Обычно мечтания д-ра F. просто внутренне отмечались им и мной по мере того, как мы слушали последующий материал. Иногда мы возвращались в наших обсуждениях к мечтаниям, которые д-р F. представлял на консультациях несколько недель или месяцев назад.

Мысли д-ра F. в первые месяцы анализа часто содержали приятные образы, связанные с его приближающимся отпуском или недавним походом по интересным магазинам или книжным лавкам во время обеденного перерыва. Мы понимали это не просто как эскапистские фантазии, но чувствовали, что они в каждом случае отражали специфический отклик на то, что в данный момент происходило в анализе. Однажды некоторые фантазии д-ра F. об отпуске приобрели нереально идеализированный характер и, казалось, стали отражать осуществляющую мечты природу анализа. Пациент не хотел настоящего анализа, защищаясь, он вожделел идеального. Другими словами, анализируемый бессознательно желал всемогущего, “сотворенного” анализа, который не включал бы реальных встреч с другим человеком и все, что они подразумевают: тревоги, человеческие ошибки, непонимание и т.д.

Д-р F. пытался сохранить в себе живую любознательность, спрашивать, спонтанно комментировать то, что происходит в аналитическом взаимодействии, несмотря на стереотипные реакции, которые он часто получал от пациента. “Аналитический этикет” не воспринимался д-ром F. как нечто священное, к большому удивлению и неодобрению пациента. Например, пациент однажды заметил, что хочет получить от д-ра F. совет, но тут же добавил: он знает, что
д-р F. не может дать ему совета. В ответ д-р F. спросил пациента, почему он не может дать ему совет. В конце концов он не дал ему никакого совета, но вместо этого возникла дискуссия об использовании пациентом фантазийных правил (его собственных всемогущих созданий и проекций), для того чтобы предохранить его от переживаний и мыслей о личной, идиосинкразической, непредсказуемой природе опыта, возникающего между ним и д-ром F.

Когда д-ра F. интересовал какой-либо аспект материала, который обсуждал пациент, он спрашивал его о дальнейших деталях, даже если вопросы казались незначительными. Например, однажды д-р F. спросил, как назывался ресторан, который пациент вскользь упомянул, рассказывая о прекрасно проведенном вечере. Аналитик прекрасно осознавал, что пропуск детали (название ресторана), вполне возможно, представляет собой поддразнивание и исключение аналитика (проекцию любопытства пациента и его чувства исключенности из жизни аналитика). Однако в тот момент д-р F. решил спросить (точнее, обнаружил, что спрашивает) о детали, которая возбуждала его любопытство, отказавшись исследовать дразнящий эффект пропуска этой детали. (Колтарт [Coltart, 1986] давал сходные рекомендации о том, что можно позволить себе смеяться шуткам пациента до того, как проанализирована сознательная и бессознательная мотивация, стоящая за желанием пациента заставить аналитика смеяться.)

Следует подчеркнуть, что в то время как д-р F. пытался обеспечить в анализе место для спонтанности и “свободы мысли”, он, конечно же, относился к аналитической рамке по-рыцарски — сеансы начинались и заканчивались вовремя; при переходе из приемной в кабинет не происходило случайных разговоров; внушение, одобрение, увещевание и т.п. занимали в этом анализе не больше места, чем в других, проводимых этим осторожным и вдумчивым аналитиком.

На протяжении большей части первого года анализа д-р F. чувствовал, что жизнь анализа сохраняется в основном благодаря его способности сохранять свободу мечтаний во время аналитических сеансов и нашим обсуждениям этих мечтаний. К началу второго года анализа появились заметные изменения: пациент стал чаще говорить собственным голосом, который уже не казался таким клишированным, стереотипным и имитирующим, как раньше. Однако д-р F. считал эти изменения хрупкими и кратковременными.

В этот период анализа д-р F. представил на консультации сессию, в начале которой пациент молчал несколько минут. Д-р F. сказал мне, что он сам в это время думал о том, что я проведу свои рождественские каникулы на Гавайях. Он гадал, возьму ли я с собой рождественские подарки, обернутые в блестящую красную и зеленую бумагу. Он представлял, как будет странно обмениваться рождественскими подарками на Гавайях, и описывал мою жену, преподносящую мне в подарок шерстяной свитер. Я прокомментировал это так: д-р F. выражает свой скептицизм по поводу некоторых идей, которые мы обсуждали в ходе супервизии, особенно моего акцента на том, как важны для д-ра F. способность к творчеству и спонтанность в работе (в противоположность принятым рефлексивным, имитирующим, заранее выработанным подходам).

Обсуждая мечтания д-ра F. по поводу моих каникул, я сказал, что мне кажется, он описывает меня как участника самообманной игры, в которой я отношусь к Рождеству как к чему-то, что можно выкопать и передвинуть с одного места на другое, ничего не меняя в переживаниях, — так же, как можно пересадить растение из одного угла сада в другой. Чувство, которое было в его фантазии, говорило, что для меня Рождество — это всего лишь форма и что я утратил соприкосновение с любым смыслом или чувством, выходящим за пределы того, что обычно связано с Рождеством. Это мечтание отображало разочарование д-ра F., а также некоторую долю соревновательного удовольствия, поскольку он обнаруживал, что я недостаточно понимаю себя и сам механистичен.

Нам обоим казалось, что д-р F. говорит о нас обоих: “Огден хорошо играет в реальность, подлинность, искренность, спонтанность и т.д., но когда доходит до дела, то он, может быть, и сам не знает, что реально, а что нет”. Мы с д-ром F. обсуждали, как мой акцент на спонтанности может привести д-ра F. к следующей дилемме: он может попытаться “тренировать себя” в спонтанности. Даже хуже: он может бессознательно почувствовать, что для “достижения спонтанности” ему нужно имитировать меня. После обсуждения этого рождественского мечтания д-р F. яснее увидел, что его пациент уже в течение некоторого времени испытывает похожее бремя. Несколько месяцев д-р С. говорил, что он ощущал внутреннее давление, призывающее его “включиться” в анализ, т.е. быть интересным для д-ра F. Только в этот момент комментарий д-ра С. приобрел аналитическое значение (стал “аналитическим объектом”), который можно символизировать, интерпретировать и по поводу которого можно рефлексировать. Д-р F. почувствовал, что он теперь лучше понимает, что внутреннее давление пациента “включиться” отражало бессознательную фантазию пациента о том, что он может быть живым для д-ра F. лишь в той степени, в какой научится думать, чувствовать, говорить и вести себя в той же манере, что и д-р F.. Это ставило пациента в невозможную позицию, где быть живым и быть интересным для д-ра F. означало одно и то же. Парадоксально, что идея ощущения себя живым стала для д-ра С. бессознательно эквивалентной тому, чтобы стать д-ром F. (его идеализированной версией).

В ходе нескольких последующих недель д-р F. предложил пациенту свое понимание этой дилеммы, лежащей в основе чувства д-р С., что он испытывает давление “включиться” в анализ. Эта интерпретация, как и понимание себя д-ром F., на котором она была основана, способствовали созданию психоаналитического пространства, где пациент и аналитик смогли развивать свою способность порождать мысли и чувства без ощущения, что они следуют незримому сценарию или парадигме, которую оба должны пережевывать или имитировать.

В описанной нами клинической истории для аналитика было очень важно иметь собственные, не зависимые от меня мысли (эту потребность символизировала бессознательная критика д-ра F. в мой адрес, содержащаяся в его рождественском мечтании). Только когда д-р F. осознал, каким образом оказалась парализованной его способность к оригинальному мышлению (из страха столкнуться со своей защитной идеализацией меня), он смог полностью восстановить свою способность к мечтаниям. Символизация и понимание д-ром F. этого защитного процесса (как он был описан в рождественском мечтании) создало основу для его интерпретации бесплодных попыток пациента преодолеть собственное ощущение смерти, пытаясь (в фантазии) стать совершенным пациентом, т.е. защитно-идеализированной версией собственного представления об аналитическом пациенте.

IV

Последняя клиническая виньетка, которую я приведу, сосредоточится на проблеме “соревнования”, “соперничества” (Tustin 1980, см. также Ogden 1989a,b) с формой смерти, включающей в себя патологически аутистический аспект личности. В анализе взрослых пациентов аутистический компонент личности часто совсем не очевиден в начале работы (S. Klein 1980).

На первой аналитической встрече г-жа S. говорила о том, как ей трудно “собрать жизнь вместе”. Она не сумела закончить колледж, потому что оказалась неспособна сосредоточиваться. Ее супружеская жизнь была сильно расстроена, и женщина чувствовала, что находится на грани паники.

В рамках данной работы невозможно дать отчет об этапах развития аналитического процесса в течение первых восьми лет. Результат этих лет работы в самом общем виде можно суммировать так: несмотря на то, что произошли существенные изменения в способности пациентки функционировать в мире (например, она смогла закончить колледж и найти ответственную работу), ее способность вступать в отношения с другими людьми осталась очень ограниченной. Г-жа S. и ее муж спали в отдельных спальнях и иногда занимались тем, что пациентка описывала как “механический секс”. Пациентке потребовалось более пяти лет анализа, чтобы просто осознать, что она “ведет” своих трех детей, как “воспитательница детского сада” и очень слабо ощущает их индивидуальности. Ее дружеские отношения носили поверхностный характер и только к концу седьмого года анализа она стала чувствовать, что в ее жизни отсутствуют любящие отношения.

В аналитических отношениях я вновь и вновь поражался (как редко бывало с другими пациентами) глубиной неспособности пациентки выражать или переживать какие-либо теплые чувства ко мне. Это не означало, что г-жа S. не чувствовала своей зависимости от меня. На нее плохо действовали перерывы на уик-энды, ее и мои отпуска, окончания каждого сеанса. Она часто звонила мне на автоответчик, чтобы услышать мой голос (не оставляя своего сообщения). Однако г-жа S. переживала свою зависимость не как личную привязанность, но как пагубное пристрастие, которое очень расстраивало ее. Она однажды объяснила мне: “Героиновая наркоманка не любит героин. То, что она убивает, чтобы достать его, не означает, что она его любит или испытывает к нему какие-либо хорошие чувства”. Пациентка чувствовала себя могущественно-недоступной в своей изоляции и, казалось, ценила это чувство “иммунитета по отношению к любой человеческой уязвимости” больше, чем что-либо другое в жизни. Это качество “недоступности” отражалось в ее аноректической симптоматологии. Пациентка сидела на диете из фруктов, круп и овощей и организовала свою жизнь вокруг строгого режима упражнений, включавшего марафонские забеги и интенсивное использование велотренажера. Она старательно упражнялась в течение как минимум трех часов ежедневно. Если ее привычные упражнения как-либо нарушались (например болезнью или путешествием), пациентка испытывала сильную тревогу, которая дважды вылилась в приступ паники. Г-жа S. в начале анализа не испытывала аппетита к пище, сексу, идеям, искусству или чему-то еще. Вес имел для нее наибольшее значение: поддерживая определенный вес (на самом пределе того, что она могла вынести, не заболев физически), она испытывала род могущества, позволявший ей в фантазии контролировать все, что может произойти как внутри, так и вовне.

Было бы неточным сказать, что пациентка всегда чувствовала себя онемевшей или бесчувственной на аналитических сеансах. Г-жа S. часто испытывала сильную злость ко мне, которую она называла ненавистью. Однако ее злость никогда не выглядела личной, то есть как-то связанной со мной. Ненависть даже не выглядела личным порождением пациентки; скорее она казалась слепой, рефлекторной, почти конвульсивной вспышкой ярости, происходившей, когда ее чувство абсолютного контроля надо мной и владение мной подвергалось сомнению. Поскольку я был человеком/объектом, оказавшимся здесь, получалось, что я становился объектом ее ярости. Критика г-жи S. в мой адрес всегда включала ее проективную фантазию моего всемогущества: она чувствовала, что я легко могу дать ей то, в чем она нуждается, но упрямо отказываюсь это сделать.

Кроме этих упорных попыток получить доступ к моей фантазийной всемогущей силе, кажется, во мне больше не было ничего интересного для пациентки . Мне было трудно признать, как мало я значил для пациентки за рамками той фантазии, о которой я говорю. С годамия пришел к убеждению, что г-жа S. тайно любит меня (хотя и примитивным образом), чувствует некоторую заинтересованность во мне, знает что-то обо мне как о человеке, но упорно отказывается это признать. Это убеждение было основано на интенсивном чувстве зависимости пациентки от меня, потому что я о ней заботился и проявлял к ней интерес. Временами я интерпретировал то, что чувствовал, как тревогу пациентки по поводу признания любого чувства человеческой связи со мной, так как она боялась потерять контроль над своим внешним и внутренним миром. Она отвечала, что это, может быть, и правда, но она не осознает чувств привязанности, любви, тепла или даже интереса ко мне или к кому-то еще. Защитная функция такой позиции пациентки много раз обсуждалась, но не привела ни к какому заметному аффективному изменению. (Эти интерпретации и пациентке и мне все больше начинали казаться тупиковыми.)

Возможно, реакция пациентки на смерть моего отца была той точкой, с которой стало ослабевать мое убеждение, что пациентка тайно испытывает любовь или интерес ко мне. События, произошедшие между г-жой S. и мной в связи с этим (на восьмом году анализа), заставили меня почувствовать, что существует качественная разница между человеческой разобщенностью, которой достигла г-жа S., и формами защит от опасности любви и ненависти, с которыми я встречался у других пациентов. Получив неожиданное известие о смерти отца, я позвонил своим пациентам и супервизируемым, чтобы сказать им, что на несколько дней я отменяю встречи. Я пообещал каждому сообщить, когда я возобновлю работу. Когда я говорил с г-жой S., она спокойно выслушала известие, но тут же поинтересовалась, когда примерно я смогу вернуться к работе. Я ответил, что пока не знаю, но дам ей знать, когда.

На первой же встрече после моего возвращения г-жа S. сказала, что она “сожалеет, что кто-то в моей семье умер”. В ее голосе была несомненная злость, особенно в том, как она подчеркнула неопределенность слова “кто-то”. Пациентка помолчала несколько минут, а потом заявила: она в бешенстве из-за того, что не знает, кто умер, а я поступил по-садистки, не сообщив ей об этом, когда позвонил. Она была уверена, что всем остальным пациентам я сказал, кто же у меня в семье умер. Во время этого разговора я был глубоко расстроен от осознания того, с чем боролся почти десять лет: я понял, что г-жа S. была не способна ничего чувствовать ко мне как к человеку, вне пределов своей потребности защитить саму себя, пытаясь магически проникнуть в меня и контролировать меня изнутри.

В этот момент я начал до мелочей вспоминать, что испытывал во время телефонного звонка г-же S., вскоре после того, как узнал о смерти отца. Я очень ярко припомнил, как пытался контролировать свой голос, когда говорил с ней, чтобы удержать слезы. Я спрашивал себя: возможно ли, чтобы она ничего этого не услышала? Как же она не расценила этот момент (как испытал я) как такой, в котором между нами возникла близкая общность? Вместо этого она явно переживала его просто как еще один случай, когда были фрустрированы ее всемогущие желания.

Я почувствовал, что мой голос, которым я разговаривал сам с собой в тот момент, — это голос человека, испытывающего чувство непроницаемого отчуждения от г-жи S. В то же время я впервые осознал в своем голосе и нечто другое. Это был голос отвергнутого любовника. Мне пришло в голову, что г-жа S. жила в мире, где две различные формы человеческих переживаний взаимно исключали друг друга.

В этот момент я почувствовал, что приблизился пониманию чего-то в отношениях между г-жой S. и мной, чего прежде не улавливал. Это новое понимание не защищало меня от остужающей бесчеловечности, которую я ощущал в г-же S. и которая отражала важные аутистические и параноидно-шизоидные черты в ее личности. Оно не пыталось затуманить признание того, что наряду с мощными аутистическими и параноидно-шизоидными защитами была способность к человеческой любви. В этот момент я ретроспективно заметил, что это я не проявлял достаточного сострадания к г-же S. и ее желанию создавать мне комфортные условия ( как будто она моя жена) , и, как следствие был слеп к тому, что отсутствие сострадания у нее представляло собой сложное взаимодействие двух мощных сосуществующих аспектов ее личности. Она думала обо мне и была подавлена оттого, что я не ощущаю ее любовь (это отражалось, например, в том, что я не позволял ей создать для меня комфортные условия). В то же время она не могла жить человеческой жизнью, а вместо этого жила в механическом всемогущем мире отношений с “аутистическими формами” и “аутистическими объектами” (Tustin 1980, 1984) (например, в механической самодостаточности своих упражнений и диеты) и параноидно-шизоидных фантазий о проникновении в меня и паразитической жизни во мне и посредством меня.

Я не был способен переносить, формировать и интерпретировать себе и пациентке взаимно непроясненные отношения между тем, чтобы быть живым и быть мертвым (т.е. сосуществование депрессивного, параноидно-шизоидного и аутистически-прилегающего [Ogden, 1989a,b] измерений личности пациентки). Г-жа S. любила меня и в то же самое время ничего не чувствовала ко мне. Я испытывал привязанность к ней (что полнее осознал в своем чувстве отвергнутости как любовника), но не мог позволить себе чувствовать тепло и сострадание к той, что была так явно нечеловечна и негуманна (например, в отношениях к мужу, детям и в своих реакциях на меня, в частности, после смерти моего отца).

Позже на том же сеансе я сказал г-же S., что с моей точки зрения, она недооценивает два момента в наших отношениях: силу существующей привязанности и степень отсутствия каких бы то ни было отношений между нами. Теряя из виду одну или другую сторону этой ситуации, я не могу понять, кто она в целом и кто мы вместе. Я полагаю, отсутствие человеческой связи между нами все еще остается значительной силой, с которой необходимо считаться, но дистанция между нами уменьшилась за то время, пока мы знаем друг друга.

Г-жа S. ответила, что раньше я никогда не говорил с ней так. Прежде она слышала лед в моем голосе и всегда чувствовала, что в каком-то смысле я также холоден, как и она. Но сейчас она не может обнаружить в моем голосе этого холода. Она не считает, что этот лед окончательно растаял, но он, по крайней мере, не доминирует над всем, что происходит между нами в данный момент.

Я расценил это заявление как выражение пациенткой чувства облегчения: она может принять мое понимание, чего никогда не могла сделать раньше без того, чтобы немедленно не напасть или, чаще, уйти в отстраненное состояние аутистической самодостаточности или всемогущей параноидно-шизоидной защитной фантазии. Моя интерпретация не отрицала ни ее эмоциональной смерти (параноидно-шизоидного и аутистически-прилегающего способов самозащиты), ни ее возросшей способности к переживанию человеческой связи со мной (хотя и очень неохотно признаваемой ею).

Заключительные замечания

Я представил четыре клинических обсуждения, чтобы проиллюстрировать, какими способами чувства жизни и смерти создаются и переживаются в аналитическом третьем и с его помощью. В каждой из описанных клинических ситуаций аналитик пытается создать аналитический смысл (“аналитические объекты”) из того, что бессознательно присутствует в аналитической встрече и накладывает на нее свой мощный отпечаток, но укрыто от аналитического разговора. Именно в результате использования аналитиком своих мечтаний, ненавязчивых повседневных мыслей, чувств и ощущений (часто, кажется, не имеющих отношения к пациенту) эти особые словесные, символические значения рождаются и в конце концов используются в интерпретативном процессе. В описанных мной четырех случаях анализа особое качество переживания жизни и смерти, порождаемое в переносе-противопереносе, создает важную интерсубъективную конструкцию, отражающую центральный аспект патологически структурированного мира внутренних объектов анализируемого.

СодержаниеДальше

наверх страницынаверх страницы на верх страницы









Заказать работу

© Библиотека учебной и научной литературы, 2012-2016 Рейтинг@Mail.ru Яндекс цитирования