В библиотеке

Книги2 383
Статьи2 537
Новые поступления0
Весь каталог4 920

Рекомендуем прочитать

Кришнамурти Дж.Традиция и революция
Простым языком раскрывается природа двойственности и состояния ее отсутствия. В подобном состоянии исследования, когда на мгновение перестает существовать тот, кто задает вопросы, тот, кто переживает, — подобно вспышке открывается истина. Это состояние полного отсутствия мысли.

Полезный совет

Вы можете самостоятельно сформировать предметный каталог, используя поисковую систему библиотеки.

Алфавитный каталог
по названию произведения
по фамилии автора
 

АвторМишле Ж.
НазваниеКордельеры и Дантон
Год издания1874
РазделСтатьи
Рейтинг0.21 из 10.00
Zip архивскачать (554 Кб)
  Поиск по произведению

Кордельеры и Дантон

Предисловие

В этой книжке мы собрали наиболее интересные отрывки из того, что рассказывает в своей «Истории Французской Революции» французский историк Жюль Мишле 1   об одном из самых замечательных политических клубов эпохи Великой Революции и о вожде и председателе Клуба, Жаке Дантоне. Создавшийся в середине 1790 вскоре после торжественного братания народа в годовщину взятия Бастилии, Клуб этот 2   почти до последних месяцев Революции шел, по-видимому, впереди движения. Его вожди господствовали в Парижской Коммуне и долго были особенно влиятельными в левой группе Национального Конвента 3 , так наз. Горе. Он объединил в своем составе самых радикальных деятелей, самые яркие характеры и страстные темпераменты великой эпохи. Клуб всегда был широко доступным, популярным и народным. В нем царило революционное одушевление и свобода проявления разнообразных (чаще всего крайних) мнений. С вырождением революционной стихии, одушевление начало переходить в фанатическое исступление, а свобода — в анархию. Если в первый период во главе клуба стояли пламенный и чистый Демулен; неистовый и жестокий, но бескорыстный Марат, если его направлял политический гений великодушного Дантона, то под конец в нем господствуют низкопробные площадные ораторы, нравственно неразборчивые люди и «исступленные» демагоги, как Эбер и Шометт. В начавшейся борьбе за влияние на Революцию с якобинцами и их вождем, Робеспьером 4 , кордельеры обнаружили отсутствие дисциплины и неспособность к проведению единой устойчивой политики, — грех, которого не мог искупить гений Дантона. Не достававшими им качествами в высокой степени обладала группа Робеспьера и строго централизованная организация клуба якобинцев». Кордельеры оказались побежденными в этой борьбе. Преследуемые партией Робеспьера вожди их один за другим сложили головы на эшафоте. После казни последних видных кордельеров Клуб сам собою распался и исчез. В первом из приведенных нами отрывков Мишле дает картину заседания Клуба; и мастерски чертит портреты его вождей. Их галерею завершает Дантон.

Он был президентом клуба, любимцем его сменяющейся публики, революционного Парижа и Франции. Он является самым любимым героем Мишле. За немногими исключениями мы подобрали все, что говорит Мишле о Дантоне в тех девяти томах, которые он посвятил истории Великой Революции.

В составившейся таким путем книжке читатель не должен рассчитывать найти биографию Дантона, как не найдет и систематического изложения и беспристрастной оценки его политической деятельности. Мишле, не знавший, что известно новым историкам Революции, склонный скользить иногда мимо существенного, зачастую об очень важных фактах деятельности Дантона говорит только намеками. Редактор «Отрывков» не считает себя призванным дополнять или поправлять образ, даваемый Мишле. В более спокойно написанных историях Великой Революции, хотя бы доступной русскому читателю «Политической истории Французской Революции» Олара 5 , можно найти более обстоятельное изложение и спокойную оценку дела Дантона. Но текст Мишле, при всей своей отрывочности, пристрастности, подчас и фантастичности ценен, как яркая характеристика особенно дорогих ему в его герое черт. Только так и можно подходить к нему. Мы укажем здесь лишь на некоторые факты, без которых неосведомленному читателю непонятны намеки Мишле.

Жорж Жак Дантон (1759—1794) выдвигается на политическую арену лишь в 1790 г., в качестве председателя клуба кордельеров. Возможно, что в то время уже начала определяться будущая его программа. Дантон, один из немногих (вместе с Мирабо) ясно понимал положение Франции и смысл совершающегося в ней переворота. Старый порядок был невозможен. Вместе с тем очевидно, что он не уступит добровольно. Его надлежало устранить. Но на его развалинах необходимо было немедленно строить крепкое правительство. Против сил старой Европы, которые грозили новому порядку, необходимо было объединить его защитников, сплотить Францию, создать военную силу Республики. Дантон раньше других понял впоследствии опасность «войны пропаганды», которою увлеклись было Конвент и молодая армия, и ввел ее в пределы обороны. Искусной дипломатией он разъединял врагов, обеспечив нейтралитет малых держав, заставил признать Республику. Во всех этих, как и в множестве других второстепенных его дел, проявлялся артистический его гений.

Вождь клуба кордельеров до конца 1792 г. не играл официальной роли, не будучи членом ни Учредительного, ни Законодательного Собрания, ни правительства. В 1791 г. он продал место адвоката в королевском совете, которое, согласно тогдашним обычаям, было им куплено в 1787 г., причем величина суммы, выплаченной ему за него двором, дала впоследствии повод заподозрить чистоту сделки. Здесь начало обвинений Дантона в продажности, в тайных сношениях с двором, никогда впоследствии не доказанных. Открыто Дантон, во всяком случае, до конца выступал, как «крайний» в вопросе политических принципов и «снисходительный» в вопросе личных мер. Ему приписывается какая-то роль в организации июльской петиции 1791 г. о низложении короля. Но решительно выдвинули его на вершину влияния и власти события начала августа 1792 г., приведшие к падению монархии. С этого времени министр юстиции в республиканском министерстве, он явится его фактическим главою, вождем преобразовавшегося правительства Парижской Коммуны. Он сохранял еще на некоторое время место министра и после выборов его в члены Национального в сентябре того же года. Его популярность еще сильнее возросла вследствие мужества, проявленного им при вести о приближении к Парижу австро-венгерской армии, Париж был в панике. Руководимое министром Роланом и его женою Собрание готово было покинуть столицу и укрепиться на юге. Только Дантон вместе с Верньо были того мнения, что «торжество свободы следует обеспечить в Париже или погибнуть вместе с нею». Их мнение победило. Но чтобы защитить Париж, надо было, стать господином в нем. В такой роли и является вождь Парижской Коммуны, фактический глава министерства. В этом смысле на него, несомненно, падает косвенная ответственность за массовые «сентябрьские убийства» — расправы, произведенные в парижских тюрьмах, по-видимому, по инициативе Марата над лицами, подозреваемыми в роялизме. Сам Дантон часто, принимал на себя известную ответственность за них, принимал печальную кличку «септембризера», хотя, несомненно, лично сделал, что мог, для спасения отдельных жертв, и, в предупреждение повторения подобных расправ установил революционные трибуналы. Такова была его роль в первые годы Революции. Она становится все ответственнее по мере того, как выше вздымается революционная стихия, — вознося на гребне своем Дантона. Его значение в эту вторую половину Революции, его заслуги и грехи перед ней, его трагическую борьбу с якобинством и Робеспьером, его роковой конец Мишле изобразил с той силой сочувствия, какая почти всегда помогает угадывать жизненную и историческою правду. Она заставляет нас простить великому историку отдельные искажения и неточности.

О. Добиаш-Рождественская.

I. Кордельеры 1

Почти напротив Медицинской школы, в глубине двора виднеется часовня сильного и строгого стиля. Там — грот сивиллы Революции, клуб кордельеров. Там ее бред, ее треножник, ее оракул. Низкий и все же поддержанный массивными контрфорсами свод должен быть вечным: он слышал голос Дантона и не рухнул.

Ныне унылый хирургический музей, наполненный всякими учеными пугалами, он прикрывает и другие страшные вещи. В глубине здания идут темные залы, где на черном мраморе рассекают трупы.

Первоначально соседняя богадельня вместе с часовней была трапезной францисканцев и их знаменитой школой, столицей мистиков, куда приходил учиться даже «якобинец» Св. Фома 2 . Между обоими зданиями высилась их церковь, громадный и мрачный корабль, полный надгробных мраморов. Ныне все это разрушено. В подземной церкви, внизу, помещалась одно время типография Марата.

Места имеют свои странные судьбы! Эта ограда принадлежала Революции, начиная с XIII в., и всегда — самому крайнему ее гению. Кордельеры и кордельеры, нищенствующие и санкюлоты, — разница не так велика, как кажется. Спор религиозный и спор политический, школа средневековья и клуб девяностых годов несходны больше по форме, чем по духу. Кто воздвиг эту часовню? Сама Революция в 1240 году. Здесь она нанесла феодальному миру первый удар, который завершит ночь на 4-е августа 3 .

Вглядитесь в эти стены. Кажется, что они построены вчера: не так же ли они тверды, как Божье правосудие? И действительно, их воздвигло мощное мановение революционной справедливости. Великий дух правосудия, Людовик Святой впервые дал пример кары над преступлением крупного барона: им был сир де Куси. На полученный с преступника штраф король-монах (сам кордельер) построил школу и церковь кордельеров.

Революционная школа! Там около 1300 года гремел спор о Вечном Евангелии и был поставлен вопрос: «Миновало ли время Христа?» 4 .

Это отмеченное судьбою место в 1357 году, — когда король и знать были разбиты и взяты в плен, видело первый Конвент, спасший Францию. Дантон XIV века, Этьен Марсель, купеческий голова, парижский прево, при помощи Штатов, положил здесь начало квази-республике, откуда отправил во все провинции всемогущих посланцев, чтобы организовать реквизицию; с возрастающей смелостью он вооружил народ одним словом, одним достопамятным декретом, который вверил самому народу охрану общественного спокойствия: «Если сеньоры будут воевать между собой, добрые граждане сумеют наложить на них узду!»

Странной и тяжелой представляется та затяжка, в силу которой, после всего совершившегося, понадобилось еще четыре века, чтобы достигнуть 1789 года.

Глубоко революционная вера прежних кордельеров выражалась в вдохновении и озарении простых и бедных. Бедность считали они первой христианской добродетелью; их честолюбие в этом отношении шло до крайности: они скорее позволили бы себя сжечь, нежели изменить что-нибудь в своей одежде нищенствующего монаха. Истинные санкюлоты 5   средневековья, они в ненависти к собственности превзошли своих преемников в клубе кордельеров, превзошли всю Революцию.

Наши революционные кордельеры, как и средневековые, обладали абсолютной верой в инстинкт простых и малых, только вместо божественного озарения, они называли его народным разумом.

Их гений, совершенно инстинктивный и самопроизвольный, то вдохновенный, то «одержимый», глубоко отделяет их от надуманного энтузиазма, от мрачного и холодного фанатизма, характеризующего якобинцев.

Кордельеры в эту эпоху были гораздо более народным объединением. У них не существовало характерного для якобинцев деления на собрание политических деятелей и братское общество, куда являлись рабочие. У кордельеров также нет никакого синедриона или руководящего комитета; никакого журнала, издаваемого клубом (исключая одной кратковременной попытки). В конце концов, нет возможности сравнивать оба общества. Кордельеры были только парижским клубом, якобинцы — громадной ассоциацией, растягивавшейся на всю Францию. Но Париж трепетал, волновался, вибрировал в гармонии с яростью кордельеров. А раз всколыхнулся Париж, политическим революционерам приходилось идти за ним.

Индивидуальность была сильно выражена в среде кордельеров. Их журналисты: Марат, Демулен, Фрерон, Робер, Эбер, Фабр д'Эглантин писали каждый за себя. Дантон, всемогущий оратор, никогда не хотел писать. Напротив, Марат и Демулен, которые заикались или картавили, почти только писали и редко говорили.

Тем не менее, несмотря на подобные различия, на индивидуальные инстинкты, у них, несомненно, была сильная связь, как бы общий магнит. Кордельеры образовали что-то вроде клана; все жили вокруг клуба: Марат на той же улице, почти насупротив, в башенке или рядом; Демулен и Фрерон вместе, на улице Старой Комедии; Дантон в Торговом Проезде; Клоотс на улице Жакоб, Лежандр — в квартале мясников, на улице Бушерн-Сен-Жермен.

Честный мясник Лежандр, один из ораторов Клуба, является незаурядной фигурой Революции. Неграмотный, невежественный, он смело говорил среди ученых и литераторов, не обращая внимания на их улыбки; он был самым сердечным человеком, вопреки своим неистовым речам, и добрым человеком в светлые свои минуты. Раздирающее душу надгробное слово, произнесенное им на могиле Лустало, выше всего, что говорили журналисты, не исключая и Демулена.

Своеобразие кордельеров заключалось в том, что они были и остались связанными с народом, ораторствовали при открытых дверях, беспрерывно общаясь с толпой. Те из них, которые вели всегда затворническую и сидячую жизнь ученых и литераторов, основали свои кабинеты на улице, работали среди толпы, писали на тумбах. Забросив книги, они читали только великую, книгу, которая изо дня в день начертывалась на глазах огненными буквами.

Они верили в народ, верили в народный инстинкт. Чтобы оправдать эту веру перед самими собой, они отдали ей на служение много ума, много сердца. Что может быть трогательнее той картины, как Демулен, этот чарующий ум Революции, на перекрестке улиц Одеона и Французской Комедии вмешивается в толпу каменщиков и плотников, философствующих по вечерам, беседует с ними о богословии в духе Вольтера и, в восхищении от их ума, восклицает: «Да, это афиняне!»

Вера в народ делала кордельеров всемогущими в среде народа. Они обладали тремя революционными силами, тремя грозовыми молниями: волнующим и гремящим словом, острым пером и не иссякающим неистовством: — Дантон, Демулен и Марат.

В этом была их сила, но и слабость; отсюда вытекала невозможность организоваться. Они видели воплощение народа в каждом отдельном человеке. Они признали за отдельным городом, секцией, простым клубом и простым гражданином абсолютное право суверена 6 . Каждый человек был облечен правом Veto 7   против всей Франции. Чтобы предоставить народу большую свободу, они подчиняли его индивиду.

Марат, как ни был он неистов и силен, кажется, чувствовал опасность подобного анархического духа. Чуть не с самого начала он предлагал создать военного трибуна, позднее — трех государственных инквизиторов. Он, казалось, завидовал организации якобинского общества. В декабре 90 года он предлагал учредить, несомненно, по примеру этого общества, братство наблюдателей и доносчиков, чтобы выслеживать и доносить на правительственных чиновников. Эта мысль не имела последствий. Марат остался в одиночестве со своей инквизицией. Со всех сторон ему посылались доносы, справедливые или несправедливые, основательные или неосновательные жалобы. Он верил всему, все отмечал. Фабр д'Эглантин сказал: «Чувствительность Марата...» И эти слова удивили тех, кто смешивает чувствительность с добротой, кто не знает, что экзальтированная чувствительность может стать яростью. У женщин бывают моменты жестокой чувствительности. Марат по темпераменту был женщиной и больше, чем женщиной, — сангвический, нервный... Его врач, Бурдье, читал его газету и, если находил в нем большую, чем обычно кровожадность и «склонность к красному», делал ему кровопусканье.

Резкий, быстрый переход от ученого труда к революционному, движению ударил ему в голову, точно опьянил его. Его подражатели и люди, подделывавшиеся под него, которые, пользуясь его именем, навязывали ему свои взгляды, немало способствовали — усилению его неистовства. Он никому не доверял их преследования; он сам отправлялся на охоту за их вестовщиками, подстерегал их на углах улиц, иногда ловил по ночам. Полиция, со своей стороны, искала Марата, чтобы его задержать. Он скрывался, где мог. В своей убогой, жалкой жизни, в своем вынужденном заключении он становился все более нервным, раздражительным; среди сильных порывов негодования, сожаления к народу, он облегчал свою яростную чувствительность жестокими обвинениями, требованиями резни, подстрекательствами к убийству. С его растущей мнительностью росло в его уме число виновных, — необходимых жертв. Так друг народа почти доходил до мысли истребления народа.

Перед лицом природы и скорби Марат становился очень мягким; он не мог, говорит он, видеть страдающее насекомое, но наедине со своей чернильницей он уничтожил бы мир.

Несколько услуг, оказанных Революции его беспокойной бдительностью, его смертоносным словом и свойственной ему легкостью обвинений, имели гибельное действие. Его бескорыстие, его мужество давали моральную силу его ярости; он был пагубным наставником народа, извращал его чувства, делал его часто слабым и неистовым, по своему подобию.

Впрочем, это странное, исключительное существо не позволяет судить о кордельерах в целом. И вообще, — ни один из них в отдельности не дает возможности узнать остальных. Их надо видеть в сборе на вечерних заседаниях, вместе волнующимися, вместе кипящими в глубине их Этны. Я попытаюсь вас туда провести. Идемте. Пусть сердце ваше не смущается. Дайте мне руку.

Я хочу их застать в тот самый день, когда характерный для них дух дерзости и анархии особенно блеснул, торжествуя победу; в день, когда, противопоставляя свое Veto законам Национального Собрания, они объявили, что «на их территории» печать есть и будет безусловно свободной и что они будут защищать Марата. Захватим их в этот час. Время идет быстро, все изменяется. В них еще сохранилось нечто от их первоначальной природы. Пройдет год, и мы их не узнаем. Всмотримся в них сегодня.

Впрочем, не надейтесь установить окончательно образы этих теней; они проходят, они текут. Ведь и нас, кто следит за их судьбой, тоже уносит поток, бурный и мутный, разом наполнившийся грязью и кровью. Я хочу видеть их сегодня. Они еще молоды в 1790 г.; по крайней мере, в сравнении с теми веками, которые нагромоздятся на их плечи к 94 году.

Да, сам Марат молод в этот момент. В свои 45 лет, со своим долгам и печальным жизненным поприщем, сжигаемый работой, страстями, бессонными ночами, он молод мщением и надеждами.

Врач без больных, он примет Францию за больного и устроит ей кровопусканье. Непризнанный физик, он поразит своих врагов 8 .

Друг народа, он желает мстить за народ и за себя — презираемых и пренебреженных...

Но их день начинается. Ничто не остановит Марата; он будет убегать, скрываться, переносить из подвала в подвал свое перо и свой печатный станок. Он не увидит больше дня. В этом мрачном существовании одна женщина упорно станет следовать за ним: жена его печатника, которая покинула мужа, чтобы стать подругой этого существа вне природы, вне закона, вне солнца. Она заботится об нем, грязном, отталкивающем, нищем. Всему на земле она предпочитает быть служанкой Марата.

Великодушный женский инстинкт! Это он в то же время дал Камилю Демулену его прелестную и желанную Люсиль. Камиль беден, он в опасности, вот что влечет ее к нему. Родители хотели бы, чтобы их дочь приняла менее скомпрометированное имя; но именно опасность привлекала Люсиль. Каждое утро читала она его пламенные листки, полные огня и мысли; эти листки, блещущие сатирическим духом, красноречием, вдохновленные событиями дня и тем не менее отмеченные бессмертием. Жизнь, смерть с Камилем заменяла все; Люсиль вырвала согласие родителей и, смеясь и плача, сама сообщила ему о его счастии.

Многие поступали, как Люсиль. Чем неопределеннее было будущее, чем больше бурь собиралось, на горизонте, тем с большей поспешностью любящие друг друга стремились соединиться, связать свою судьбу, чтобы подвергнуться одинаковым случайностям, вести общую игру, поставить жизнь на одну карту, на одну кость.

Волнующее смутное время, полное опьянения, словно канун битвы; зрелище, полное интереса, веселящее и грозное!

Все в Европе это чувствовали. Если много французов уезжало, — много иностранцев приезжало во Францию; они приобщались сердцем к нашим волнениям, они являлись обвенчаться с Францией. И если суждено им было умереть, — они предпочитали смерть жизни вне ее; по крайней мере, умирая здесь, они знали, что жили.

Так умный немецкий философ-циник, Анахарсис Клоотс, кочующий философ, который (как его тезка скиф) проедал свои сто пятьдесят тысяч ливров ренты, скитаясь по большим дорогам Европы, остановился, основался здесь, и только смерть вырвала его отсюда. Так испанский гранд Гусман сделался санкюлотом и, чтобы не выходить из атмосферы мятежа, бывшей для него источником наслаждения, он основался на чердаке в глубине Сент-Антуанского предместья.

Но зачем я останавливаюсь? Вернемся к кордельерам.

Какая толпа! Сможем ли мы войти? Граждане, посторонитесь! Товарищи, вы видите, я привожу чужого... Шум может оглушить; зато почти ничего не видно; эти маленькие дымные светочи, кажется, только оттеняют ночь. Какой туман над толпой! воздух полон голосами и криками.

Странно, неожиданно первое впечатление! Нельзя представить себе ничего пестрее этой толпы: хорошо одетые господа, рабочие, студенты (среди последних заметьте Шометта), даже священники, монахи; в эту пору многие из прежних кордельеров возвращаются на место своего бывшего послушания вкусить свободы. Литераторы преобладают. Видите вы автора Филинты, Фабра д'Эглантина? Вот этот с черной шапкой волос — республиканец Робер, журналист, который только что женился на журналистке, мадемуазель Керальо. Эта грубоватая фигура — будущий «отец Дюшен» 9 . В стороне типограф-патриот, Моморо, муж хорошенькой жены, которая станет со временем Богиней Разума... Этот бедный Разум, увы! погибнет вместе с Люсиль... Ах, если бы они все здесь провидели свою судьбу.

Но кто там председательствует? Честное слово, сам ужас. Какой грозный облик у Дантона! Что это? — Циклоп? Божество преисподней?.. Лицо, изрытое оспой, с маленькими темными глазами, общий облик сумрачного вулкана. Нет, это не человек, это сама стихия смятения; упоение и безумие венчают его. Над ним — рок. Мрачный дух, ты меня пугаешь. Призван ли ты спасти, погубить Францию?

Смотрите, он искривил рот; все стекла задрожали.

«Слово принадлежит Марату». Как, это Марат? Это желтое существо в зеленой одежде, с серо-желтыми выпуклыми глазами 10 . Без сомнения, он принадлежит скорей к породе бесхвостых гадов, чем к человеческому роду. Из какого болота явилось к нам это отталкивающее существо?

Его глаза, однако, скорее нежны. Их блеск, их прозрачность, странная манера блуждать, смотреть, не видя, заставляют думать, что это ясновидящий, шарлатан и обманутый, убежденный в своем ясновидении, пророк перекрестка, тщеславный, больше всего легковерный, верящий всему, верящий особенно собственной лжи, всем бессознательным вымыслам, к которым непрерывно приводит его дух преувеличения. Его привычки эмпирика придают его мысли такой склад. Его crescendo 11   будет ужасным; необходимо, чтобы он непрерывно что-нибудь «открывал», или хотя бы изобретал; чтобы из своего подвала он имел возможность кричать, по крайней мере, об одном чуде ежедневно, чтобы он вел своих дрожащих читателей от одних измен к другим, от одного открытия к другому, от ужаса к ужасу.

Он благодарит собрание.

Затем его лицо озаряется. Важная, страшная измена! новый открытый заговор?.. Посмотрите, как он счастлив, содрогаясь сам и заставляя содрогаться других... Посмотрите, как тщеславное и легковерное существо его преобразилось!.. Его желтая кожа блестит от пота.

«Лафайет заказал в Сент-Антуанском предместье пятнадцать тысяч табакерок; на всех их изображен его портрет... В этом что-то есть... Я прошу добрых граждан, которым удастся достать табакерки, разбивать их. Наверное, они найдут в них секрет важного заговора» 12 . Большинство смеется. Другие находят, что есть основание для розыска, что над этим делом стоит потрудиться.

Марат, омрачаясь: «Три месяца назад я говорил, что есть шестьсот виновных, для которых необходимо шестьсот веревок. Какая ошибка! Теперь нам понадобится для виновных уже двадцать тысяч веревок». Бурные аплодисменты. Марат становится постепенно идолом народа, фетишем. В множестве наветов и зловещих предсказаний которыми он наполнял свои листки, некоторые попадали верно и дали ему славу ясновидца и пророка. Уже три батальона парижской гвардии устроили ему небольшой, безвредный пока триумф, пронося по улицам его бюст, украшенный лаврами. Власть Марата еще не достигла той ужасной силы, до которой она дошла в 93 году. Демулен, чтивший богов не больше, чем королей, смеялся иногда над богом Маратом, так же, как над богом Лафайетом. Не тронутый восторженным бредом Лежандра, который с широко открытыми глазами, ушами и ртом упивается, дивится и верит словам Марата; не замечая его собственной ярости при всякой попытке прервать его, отважный маленький человек останавливает пророка: «Всегда ты трагичен, сверх-трагичен, «трагикототас» друг Марат! Мы можем тебя упрекнуть, как греки Эсхила, что ты слишком гоняешься за этим именем. Но нет, у тебя есть одно извинение. Твоя жизнь, полная скитаний по катакомбам, подобно жизни первых христиан, воспламеняет твое воображение. Итак, скажи всерьез, эти девятнадцать тысяч четыреста голов, которые ты присоединяешь в порядке дополнения к прежним шестистам, действительно ли они необходимы? Не уступишь ли ты одной?.. Не надо делать с большим числом то, что можно сделать с меньшим. Я полагая бы, что трех или четырех голов в султанах, скатившихся к ногам Свободы, будет достаточно для развязки».

Маратисты ревут. Но в дверях слышится шум, мешающий им ответить, ласковый, приятный ропот... Молодая дама входит и хочет говорить... Как! Это сама мадемуазель Теруань, прекрасная льежская амазонка? Вот ее сюртук красного шелка и большая сабля 5 октября. Энтузиазм доходит до высшей точки. «Это царица Савская, — восклицает Демулен, — посетившая окружного Соломона».

Она уже прошла все собрание легким шагом пантеры, она взошла на трибуну. Ее прекрасная вдохновенная голова, мечущая лучи и молнии, проявляется между мрачными, апокалиптическими фигурами Дантона и Марата. «Если вы подлинно Соломоны, — говорит Теруань, — вы это докажете, вы воздвигнете Храм, — Храм Свободы, дворец Национального Собрания... И вы его выстроите на месте, где была Бастилии!

Как! В то время, как власть исполнительная обитает в лучшем дворце вселенной, в павильоне Флоры и колоннаде Лувра, власть законодательная помещается в шалашах: в Жё-де-Поме, в Меню, в Манеже, подобно голубю Ноя, не знающему, куда поставить ногу?

Так не может остаться. Нужно, чтобы народы, взглянув на здания, в которых обитают обе власти, по одной их внешности поняли бы, где пребывает настоящий властелин. Что такое властелин без дворца и бог без алтаря? Кто признает его культ?

Построим же этот алтарь! И пусть все этому способствуют, пусть все несут свое золото, свои драгоценные камни (вот мои драгоценности)! Построим единый истинный храм. Нет дома достойного Бога, кроме того, где была провозглашена декларация прав человека. Париж, хранитель храма, будет не городом, но общей для всех отчизной, местом встречи колен, — их Иерусалимом!»

«Иерусалим мира!» — восклицают восторженные голоса. Настоящее упоение, исступленный восторг охватил толпу. Если бы старые кордельеры, которые некогда под теми же сводами давали волю своим мистическим порывам, вернулись в этот вечер, они сочли бы себя по-прежнему дома, у себя. Верующие и философы, ученики Руссо, Дидро, Гольбаха, Гельвеция, — все невольно пророчествовали.

Немец Анахарсис Клоотс был, или считал себя атеистом 13 , подобно многим, из ненависти к злу, которое творили священники (Tantum religio potest suadere malorum! Сколько зла может внушать религия!) Но со всем своим цинизмом и показным сомнением, житель Рейна, соотечественник Бетховена, чутко отзывался на все движения новой религии. Самые высокие мысли, внушенные великой федерацией, содержатся в письме Клоотса к госпоже Богарнэ. Никто не нашел таких необычайно прекрасных слов и о будущем единстве мира. В его произношении, в его немецкой медлительности, его улыбающейся ясности, блаженстве гениального безумца, который немного посмеивается над собой, восторженное сливалось с забавным.

«Для чего природа поместила Париж на равном расстоянии от полюса до экватора? Не для того ли, чтобы он стал колыбелью, сторицей всеобщего союза людей! Здесь соберутся Генеральные Штаты мира; пусть рухнет Лондонская Башня, как рухнула Парижская, и с тиранами будет покончено. Государственная хоругвь французов не может развеваться над Лондоном и Парижем, не обойдя всего земного шара. Тогда не будет больше ни провинций, ни армий, ни побежденных, ни победителей. Будут ездить из Парижа, в Пекин, как из Бордо в Страсбург; океан мостами кораблей соединит свои берега. Восток и Запад объединятся на площади Федерации. Рим стал всемирной столицей в войне. В мире ею станет Париж. Да, чем больше я думаю, тем больше вижу возможность единого народа, вижу, как легко будет всемирному Собранию, заседая в Париже, направлять колесницу человечества. Духовные потомки Витрувия, послушайте голос Разума; если только гражданские чувства действительно согревают ваш гений, вы сумеете построить нам храм, вмещающий представителей всего мира. Их не будет больше десяти тысяч».

«Люди будут тем, чем они должны быть, лишь тогда, когда каждый сможет сказать: мир — моя родина, мир принадлежит мне. Тогда не будет больше эмигрантов. Ведь природа едина; едино и общество. Разделенные силы сталкиваются; нации подобны облакам, которые неизбежно взаимно разражаются молнией.

«Тираны, ваши троны рухнут под вами. Уступите же сами. Вас избавят от нищеты и эшафота. Узурпаторы 14 верховной власти, взгляните на меня прямо... Разве вы не видите вашего приговора, написанного на стенах Национального Собрания? Не ждите, пока расплавятся скипетры и короны, идите навстречу Революции, которая избавляет королей от королевских оков и народы от соперничества с народами».

«Да здравствует Анахарсис! — восклицает Демулен. — Откроем с ним небесные хляби. Не довольно, что разум затопил деспотизм во Франции; надо, чтобы он залил весь земной шар, чтобы все троны королей и лам, сорванные с основания, были унесены этим потопом. Какой поток — от Швеции до Японии! Лондонская башня шатается. Многолюдный Клуб ирландских якобинцев уже произвел, для первого заседания, восстание. При таком ходе событий, я не поставил бы ни одного шиллинга на имущество англикайского клира. Что касается Питта, — я уже вижу его вздернутым на фонарь, по крайней мере, если отставкой от своего места он не предупредит отставки, своей головы, которую у него потребует Джон Булль 15 . Уже начинают вешать инквизиторов на Мансанареце; ветер свободы сильно дует от Франции к югу; очень скоро можно будет сказать: «Нет более Пиренеев!»

— «Клоотс за волосы поднял меня на самые вершины политики, как это сделал ангел с пророком Аввакумом! Я отодвигаю барьер Революций до пределов мира...» 16 . В этом своеобразие кордельеров: Вольтер среди фанатиков! Он настоящий сын Вольтера, шутливый, веселый Демулен. Не можешь не удивляться, видя его в этом пандемонии 17 . Здравый смысл, ум, живая остроумная мысль в столь странном собрании, где, можно сказать, заседают одновременно все наши пророки Севеннских гор, фанатики Долгого Парламента и квакеры с качающейся головой... Поистине, в кордельерах осуществилась связь веков; их дух, подобно духу Дидро, одновременно полный скептицизма и веры, напоминает в самом разгаре восемнадцатого Века прежний мистицизм, где иногда сверкает искра света будущего.

Будущее! Как оно еще смутно! Каким, оно мне представляется мрачным и смутным, величественным вместе и темным в лице Дантона!

У меня перед глазами портрет этого грозного, безжалостно-верного олицетворения нашей Революции, портрет, который набросал Давид. Начав, он его оставил, смущенный, подавленный, не считая себя в силах писать подобную натуру. Один добросовестный ученик взял это произведение и старательно, медлительно, почти рабски отделал каждую деталь, прядь, за прядью, волосок за волоском, прокрыл одну за другой оспенные отметины, все борозды, расселины, горы и долины этого исковерканного лица a . В результате явилась трудолюбивая и бездарная интерпретация 18   явления огромной силы, смутного, нечистого, грубого, в котором как бы сама природа вернулась к временам, когда она еще колебалась, творить ли людей или чудовищ, когда, менее совершенная, но более могучая, она страшной рукой начала свои гигантские опыты.

И все же самые негармоничные создания природы кажутся мирными и согласными в сравнении с той моральной дисгармонией, которая чувствуется в этом лице. Я точно слышу в нем глухой, торопливый, жуткий разговор, как бы борьбу с самим собой, отрывистые слова...

Больше всего пугает отсутствие глаз; по крайней мере, их почти не видно. Как! Этот страшный слепой будет вождем народов?.. Потемки, безумие, рок, полное неведение будущего — вот что читаешь на нем.

И все же, это чудовище величественно. Этот лик, почти без очей, кажется вулканом без кратера, — вулканом грязи или огня, в закрытом горниле которого бушуют битвы природы. — Каково будет его извержение?

Один из его врагов, не раз сраженный его словами, на его могиле, воздавая почтение грозному гению, обрисовал его в бессмертных словах: «Плутон красноречия».

Образ его — точно кошмар, от которою нельзя избавиться, дурной сон, который тяготит и к которому всегда возвращаешься. Невольно втягиваешься в эту явную борьбу враждебных принципов; участвуешь в внутреннем усилии, которое является не только борьбой страстей, но и борьбой идей, невозможностью их согласовать или убить одну другой. Обреченный Эдип, одержимый загадкой своей жизни, он носит в себе страшного сфинкса, который его и пожрет 19

II. Дантон в пору своего могущества

Тревожные месяцы конца 1792 г. особенно часто были свидетелями проявления находчивости Дантона и влияния его на толпу.

— Новое вторжение на французскую территорию, новый набор вызвал тревогу в Париже 1 .

В августе или сентябре толпа разъяренных женщин встретила Дантона на улице и стала проклинать его, как проклинала бы самую войну; они упрекали его в Революции, в крови, которая должна пролиться, в смерти своих детей, проклинали его и просили Бога, чтобы совершившееся обрушилось на его голову Он не выказал ни удивления, ни испуга; и хотя чувствовал готовые вцепиться в него когти, круто повернулся, посмотрел на женщин и ему стало их жаль. Дантон обладал добрым сердцем. Он поднялся на тумбу и, чтобы успокоить... начал с того, что принялся их ругать их же языком. Первые его слова были грубы, почти непристойны. Слушательницы совсем смущены... Его исступление, искреннее или притворное, усмиряет их исступление. Удивительный оратор с чисто народным темпераментом, сильным и впечатлительным, созданный для физической любви, где господствовала бы плоть и кровь, Дантон был прежде всего самцом; в нем жил лев и бульдог, еще больше — бык. Его внешность устрашала; величественное безобразие изуродованного его лица придавало особое едкое жало его резким словам, мечущим стрелы. Массам, которые любят силу, он внушал весь тот страх и в то же время всю симпатию, какие возбуждает могучая творческая личность. И в то же время сердце чувствовалось под этой неистовой, свирепой личиной. В конце концов, начинали понимать, что ужасный человек, который говорил не иначе, как угрозами, был в сущности добрым малым... Все это смутно почувствовали женщины, волновавшиеся вокруг него; они дали себя уговорить, убедить, овладеть собой; он увлек их, куда и как ему было угодно. В грубых и резких выражениях он объяснил им, к «чему служит женщина», любовь, потомство; выяснил, что женщина рождает не для себя, но для отчизны... Тут внезапно он точно поднялся, заговорил не для окружающих, а как бы для одного себя и, сердце его точно рвалось из груди, вслед за словами, исполненными страстной нежности к Франции... И по этому странному лицу, испещренному оспинами и напоминающему лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли, — это были слезы... Женщины не могли сдержаться; вместо того, чтобы плакать о своих детях, они заплакали о Франции и с плачем убегали, пряча лица в передники.

Поистине, в эту торжественно-зловещую минуту Дантон был голосом самой Революции; в нем она нашла то сильное сердце, ту мощную грудь, величавую осанку, какие достойны были выразить ее веру. Пусть не говорят, что слово мало значит в подобные минуты. Слово — то же действие. Сильное, энергичное утверждение, укрепляющее сердца, вызывает дела. Кто говорит, тот и творит... Действие является только слугой слова; оно послушно следует за словом, как в первый день мироздания: «Сказал, и стал свет».

Слово Дантона настолько равносильно действию, оно в такой мере является героическим подвигом (одновременно возвышенным и жизненным), что его не охватишь никакими литературными определениями. Он один в то время был потомком Руссо. И его родство с Дидро — чисто внешнее; он в такой же мере представляется нервным и вместе положительным, в какой Дидро был расплывчатым и неопределенным. Повторяем еще раз, слово его было не только словом: то была сама энергия Франции, которая вдруг стала видимой; то был крик сердца отчизны.

Трагическое имя Дантона, как бы оно ни было запятнано и искажено им самим или духом партий, будет жить в самой глубине дорогих воспоминаний и сожалений Франции. Как могла она оторвать от себя того, кто явился выразителем ее веры в самый страшный ее день? Он сам чувствовал себя священным и не хотел верить в смерть. Известно, как он ответил, когда его предупреждали об опасности: «Меня, — меня не посмеют тронуть; я Ковчег Завета». Он поистине был им в 92 году; и как Ковчег, хранящий в себе веру Израиля, он шел тогда впереди нее...

У Дантона был только один серьезный обвинитель: он сам. Мы увидим ниже те странные мотивы, которые заставили его приписать себе преступления, им не совершенные. Эти преступления сомнительны, недоказуемы, чтобы впоследствии ни говорила лига роялистов и робеспьеристов, объединенная враждой к его памяти. Зато, несомненно, ему принадлежит инициатива многих важных и разумных мер, спасших Францию 2 ; не менее достоверно и то, что в конце концов, именно он со своим другом, великим писателем эпохи, несчастным Камилем (Демуленом), взял на себя инициативу громко заявить о требовании гуманности 3 .

Уже с конца 1792 года начинаются глухие и открытые обвинения Дантона в стремлении к диктатуре, к тирании, в сношениях с неприятелем, в неразборчивом пользовании любыми средствами, в безотчетном расточении народных денег. Отказ его от портфеля министра юстиции, который он имел с августа 1792 г. не ослабил этих толков.

Несомненно одно, что Дантон, оставляя министерство, не выпускал из рук ничего, что имело для него значение; он не сохранял никакого титула, но все, что удержалось сильного среди всеобщего разложения, инстинктивно объединялось вокруг него. Он держал еще в руках нити дипломатии; и полиции; держал Париж и армию, он направлял Дюмурье в походе. По-видимому, он руководил отступлением пруссаков, и, не выпуская оружия, вел переговоры об эвакуации территории. Внутри страны немало лиц, скомпрометированных в минувших событиях, рассчитывали найти спасение под покровительством Дантона; он, действительно, прикрыл их, заявил себя их единомышленником. Отныне эти люди принадлежали ему; их теперь иначе и не встречали, как вокруг него, готовыми жадно ловить его слова, ждать его знака. Они составляли его свиту; и к ней еще следует прибавить толпы любопытного народа, который всегда следовал за ним по пятам, любил его, поклонялся ему. Видя его в таком окружении, можно было подумать, что диктатора не нужно искать, что он уже налицо в этом короле анархии 4 .

В этих условиях Жиронда решилась защищать свой республиканский идеал против диктатуры и "монархии". Против монархии Дантона, Парижа, его Коммуны и черни.

Против монархии Робеспьера и якобинских обществ.

В этой борьбе она обнаружила свое бессилие.

Жирондисты не умели взять в руки власть, но не могли простить Дантону того, что он овладел ею и удержал в своих руках. Они начинают против него войну и, неосмотрительно подкапываясь под него, губят того, в ком так мощно воплотился гений Революции, гений действия, народного спасения. Был ли бескорыстным этот невозможный и трудно выполнимый план? Был ли он внушен чистой, безупречной заботой о правосудии? В этом приходится усомниться. Дантон был соперником жирондистов в красноречии и политическом влиянии; он один среди страшного кризиса не отчаялся в спасении отчизны. Супруги Ролан 5   были очень угнетены тем, что в день опасности они не сравнялись в могуществе с Дантоном, что остались в стороне, не в силах что бы то ни было сделать. Это было несчастьем для них, для Жиронды; в нем приходилось как-нибудь утешаться… Приходилось также признать, что на счастливце, сохранившем твердость среди всеобщей растерянности, навсегда останется печать славы, гения, мужества, и ничто никогда не сотрет этой печати. Франция, чтобы с ней ни случилось, не отвернется от того, кто доблестно стал на страже ее судьбы в час опасности, в самый грозный ее час. Двадцать первого сентября Дантон сказал: «Откажемся от крайностей... Укрепим принцип собственности». А 25-го он явно выразил недоверие Марату...

Он не мог пойти дальше, не рискуя своим влиятельным положением, в котором он мог служить Республике и спасти ее, — положением передового борца Революции, ролью вождя крайних. Было счастьем для Франции, что на эту роль нашелся человек огромного ума, человек, который, под неистовством слов и угрожающих жестов, сохранил ясную голову политика, доступную разумным соображениям. Он вовсе не был врагом жирондистов и не желал войны с ними. Мы видим, как, начиная с первого спора, он пытался направить их на иной путь. Представлялся прекрасный случай отдалить Дантона от Робеспьера. Тогда в Конвенте создалась бы партия, стоящая вне партий, не объединение слабых и бессильных, каким был центр, но партия сильных, талантливых и оригинальных, во главе с Дантоном и Верньо, той замечательной парой, в которой каждый остался независимым даже от своих. Присоедините к ним таких своеобразных людей, как Камбон, Карно и других, кто представлял сам по себе подлинную силу, не хотел идти под общую марку и не записывался к якобинцам. К ним могли бы присоединиться и многие другие, внепартийные, как Кондорсе, Барер. Они не любили ни Жиронды, ни Горы, шли за ними против воли, желали служить только Франции и Революции, освобожденной от дурной ее накипи. Под нею я разумею задорный сварливый формализм одних, фарисейство других и слепую ярость и ядовитую злобу всех вместе...

Надо было какой угодно ценой притянуть Дантона. Когда он делал встречный шаг, ему навстречу надо было сделать два. Он отверг Марата; этого было достаточно. Что касается остального: готов он был или нет великим своим именем прикрывать действия Парижской Коммуны, — на все это следовало закрыть глаза. Если бы даже он признал себя виновным, нужно было ему не верить, пройти мимо, предоставив ему быть или казаться тем, что от него требовала его природа и его политика — крайним из крайних; не предъявлять безрассудных требований: чтобы он перестал быть Дантоном, — а наоборот, просить, чтобы он остался им до конца, всегда смягчая партийную жестокость своим личным великодушием и широтою чувства. Для этого у жирондистов не хватило ни проницательности, ни морального и политического такта. Он шел к ним навстречу; но они не доверяли ему. Чтобы добиться доверия Жиронды, ему надо было скомпрометировать, погубить себя в глазах Горы, то есть стать бесполезным. Значительно позднее, когда один молодой представитель левой убеждал Дантона в возможности привлечь правых, Дантон с мрачным видом ответил ему: «Но у них нет к нам доверия». И сколько юноша ни настаивал, он не добился другого ответа. «Нет, — повторял Дантон, — у них нет доверия».

Трагический и верный ответ... В нем крылась разгадка истории Конвента, его зловещей судьбы; а в этой судьбе, в свою очередь, — вся мрачная Илиада наших несчастий, нашей надолго загубленной свободы и всех ужасных обвинений, которые сама Революция дала против себя в руки своих врагов. Все таилось в этом роковом раздоре: «Они не доверяют». Когда я выписываю эти мрачные слова, в памяти моей воскресают все бедствия отчизны, и сердце сжимается при этом воспоминании.

Под уколами неприязненных взглядов и едких слов в Конвенте, под градом газетных преследований Дантон втягивается в войну, помимо воли. Жалимый, уязвляемый, загнанный вепрь отражал удары боковыми оборонительными ударами, которые сами были смертельны. Первый ответный удар был дан 29 сентября, когда Ролан, избранный депутатом, отказывался от министерства, а в Конвенте решили сохранить за ним пост. Тут зверь показал зубы. С жестокой и грубой веселостью, которая производила тем больше впечатления, Дантон сказал: «Никто не ценит Ролана больше, чем я; но я вам советую, — если вы хотите пригласить его, — пошлите приглашение и госпоже Ролан; все знают, что Ролан был не один в своем министерстве. Я в своем был один... (шум). Так как следует открыто высказывать свою мысль, я напоминаю вам: — была минута, когда доверие так упало, что министров больше не существовало, и у самого Ролана была мысль покинуть Париж».

Дантон не мог нанести жирондистам более чувствительного удара. Делая вид, что смеется, он наложил руку на святое святых, затронул госпожу Ролан. Партия, действительно, имела ту особенность, что ее главой была женщина. Было искусным, но жестоким ходом заявить об этом открыто.

Партии, которая ему говорила: «В вас таится человек крови», — он отвечал: «А в вас? женщина; и вы хотели бежать» 6

Слова Дантона о Ролане и его жене довели до крайности раздражение его врагов.

Следствием этого раздражения было решение не уступать Дантону и письмо Ролана, заканчивающееся характеристикой Дантона.

Ярким и сильным языком он изобразил слепое неистовство партии террора, нарисовал портрет его головы, «человека, далеко превосходившего силой и талантом ту безумную орду, которую он заставляет служить своим честолюбивым замыслам... Таков всегда быт путь узурпаторов; Суллы, Риенци»... Он не доказывал того, что каждый мог добавить сам, «путь Дантона».

Короткое, но язвительное замечание заключало письмо, «я сомневаюсь в цивизме (гражданской чести) того, у кого сомнительна нравственность». Это возвещало новое основание, на котором Жиронда будет преследовать ненавистного ей человека. Она стремилась к опасному и невозможному, не только погубить, но и унизить Дантона. Но всегда нелегко и не безопасно унижать огромную силу; если ее изображать преступной, не имея против нее определенных доказательств, то здесь есть риск (таково людское уважение ко всякой силе) увенчать ореолом самое преступление.

Жирондисты стремились запутать, Дантона в постыдный денежный процесс, возбужденный против Коммуны, потребовать от него, как и от нее, точного отчета во всем, что было сделано и истрачено в смуте великого кризиса. В продолжении сентября и октября ежедневно, непрерывно от членов Коммуны добивались счетов, и они не могли их представить. Весьма возможно, что были растрачены и раскрадены немалые суммы. Но и помимо прямого воровства, отчетность за протекшее время волнений и беспорядка была трудна и невозможна. Коммуну преследовали не только политические враги. Резкий и суровый Камбон, непреклонный защитник общественного достояния, ежедневно выступал с обличениями этих подозрительных оттяжек в деле отчетности. Эта былая Коммуна 10 августа, растерявшая своих членов и сама заменившая их другими (поистине изменчивый, уродливый, своевольный организм!), по-видимому, приняла два решения: отказать в предъявлении счетов и не допускать обновления своего состава путем правильных выборов.

Гнусность этого поведения набрасывала тень на друзей Коммуны, на ее защитника Дантона. Ведь и он не хотел или не мог дать отчета. Между министрами было решено, что в секретных расходах они дадут объяснения и отчитаются друг перед другом. На это ссылался Дантон, когда в Конвенте настаивали на этом пункте. Но Ролан, неумолимый в эту решительную минуту, заявил, что не только ему неизвестен ни один счет подобного рода, но что он напрасно искал каких-либо их следов в протоколах совета. Дантон дал очень благовидное объяснение. Он признавался, что, действительно, у него не было правильных квитанций, но что в минуту опасности Собрание ему сказало: «Идите, ничего не жалейте, тратьте деньги». — «Есть такие расходы, — добавил он, — которых нельзя объяснять, есть революционные поручения, требующие больших жертв, разглашать сведения о которых нетактично и неправильно».

Этот ответ показался Жиронде уверткой, а между тем, он был искренним. Что было тайной тогда, известно теперь. Дантон держал в руках нити всех важных тайных дел, которые касались опасения Франции, дипломатических актов и полицейских мероприятий, где политику приходится бросать деньги и где он не может считать.

Почему они были в руках, в голове у одного Дантона? Потому что Жиронда после 10-го августа, как и до него, оказалась совершенно неспособной к подобным делам. Она блистала в прессе, в речах; ни к чему большему она не была годна. В трудное исключительное время, когда надо было действовать или погибать, когда в одну минуту все могло быть потеряно, Жиронда без конца занималась оттяжками, увертками и рассуждениями. В эту минуту Дантон взял руль...

Первый случай, где Дантону пришлось, очевидно, разбрасывать деньги, был громадный заговор роялистов 7 Бретани и Юга. Счастливая случайность открыла его ему раньше 10-го августа.

Дантон был любим самыми разнообразными людьми, как добрый малый, как весельчак, человек легкий в общении и вместе надежный, когда ему доверяли. В июле один молодой бретонский врач, по имени Латуш, пришел к нему и просил выслушать важную угнетающую его совесть тайну. Некий Ла-Руери, которого он как-то вылечил, заставил его переправить в Париж массу фальшивых ассигнаций, чтобы обратить их в золото, и прислал за ним своею племянника. Этот племянник, человек опрометчивый, счел Латуша связанным со всей конспирацией, рассказал ему ее подробности, открыл размеры. Латуш не был предателем, но он видит пропасть, открывающуюся перед Францией; он не может ни замолчать тайну, ни донести о ней. Дантон, не теряя ни минуты, бежит в Комитет Общей Безопасности: это было в июле, в период Законодательного Собрания; комитет состоял из жирондистов. Они пугаются, но что могут они сделать? Законность связывает их по рукам и ногам. Как на основании слухов, пересказов задержать столько лиц? Они ни на что не решатся и ничего не сделают. Дантон, не отчаиваясь, разыскивает доктора, убеждает его, доказывает ему, что в его руках находится спасение отечества, что он должен расследовать заговор, хорошо о нем узнать, добыть доказательства. Что для этого делать? Отправиться в Бретань, найти Ла-Руери, который считает его своим другом и доверяет ему получить от него доказательства, а затем предать его, погубить... и, погубив его, спасти Францию.

Это происходило после 10-го августа. Ждали нашествия пруссаков; думали, что одновременно английский флот, привезя в Сен-Мало эмигрантов Жерсэ, даст бретонским заговорщикам огромную моральную силу. Они были так уверены в успехе предприятия, что наметили день вступления в Париж, одновременно с пруссаками. Бретонцы, по их расчетам, должны были вступить через Елисейские поля, пруссаки через ворота Сен-Мартен и Сен-Дени.

Какими аргументами воздействовал Дантон на врача? Деньгами? Убеждением? Вероятно, тем и другим. Дантон был в то время министром юстиции. Он рассказал обо воем остальным министрам; но скоро, увидав их медлительность и нерешительность, он перестал делиться с ними, стал действовать самостоятельно, беря на себя здесь, как всегда, инициативу всех тех мер спасения, какие вызывались необходимостью.

Он дал доктору бесчестное, конечно, и опасное поручение сказать своему другу и пациенту Ла-Руери, что Дантон роялист; что он утомлен эксцессами черни и желает восстановления старого порядка; что у него, Латуша, имеются полномочия удалить отряды из Бретани и, в ожидании прусского вторжения, пробираться на восток. Ла-Руери был обманут, поверил Латушу, послушался... когда внезапно утром был поражен громовым ударом Валыми. Все было безнадежно потеряно: громадная прусская армия — в полном отступлении. В отчаянии и унынии он хотел все бросить, и бежать в Англию. Состоялся тайный совет главарей заговора в одном из бретонских замков. К главарям принадлежала и одна из прекрасных амазонок, бесстрашных и романтических женщин Революции; которые придают такой своеобразный ореол трагедии междоусобной войны. Они бросались от приключения к приключению, отдаваясь в награду самым смелым и безумным, раздувая пламя войны; но в сущности, сами того не зная, своим безрассудством служили Республике. Амазонкой описываемого эпизода была Тереза де Молен; она пристыдила Ла-Руери за его уныние, побудила его к сопротивлению. Было решено, что он не уедет в Англию; отправят же туда... столь явно подозрительного Латуша, который приехал из Парижа и признавался в дружбе с Дантоном... Таким образом, роялистский заговор назначил своим агентом у Калонна и у англичан настоящего агента Республики, и через него счастливая судьба Франции отдавала в руки Дантона все планы принцев, указания на самые опасные связи заговорщиков.

Второй Латуш, — на этот раз один из авантюристов роялистского лагеря, Лалиньян-Морильон, в это же самое время предавал тайны Кобленца, сношения эмигрантов с роялистами Юга... Его самого же послали туда; он перехватил, поймал и предал в руки правительства громадное сообщество, разветвления которого простирались на округ в 80 миль. Уже был назначен преданный принцам правитель для Лангедока и Севенн, поселившийся в замке Жалэ. Там он и был схвачен и казнен. Эти тайные меры общественного спасения были проведены в жизнь властью Дантона, как министра, и его могущественным влиянием, когда он передал министерство другому. Он единственный из своих современников обладал подходящими для подобных дел качествами — ловкостью и грубой энергией; он один, — заслуживает ли он за то хвалы или порицания, — владел быстрой и безошибочно идущей к цели силой соблазна, создавая этим путем единомышленников во враждебном лагере и вовлекая в предательство людей, которые иначе никогда бы не пошли на него. Ни Латуш, ни Морильон не принадлежали к обычному типу предателей и шпионов; Латуш был патриот, Морильон был человеколюбив. Чтобы их увлечь, нужен был тот магнетический водоворот, в который воплощение Революции — могучий гений Дантона — сумел втянуть тогда всех, как друзей, так и врагов. Он давал, не торгуясь, он осыпал людей деньгами, душил их золотом. И не в этом был самый опасный соблазн, Он заключался в неотразимом красноречии, которое расточал Дантон, в его смелом слове. Он говорил одному: «Спасите Францию!» другому: «Вы можете сократить борьбу, разрубить узел гражданской войны». Тем: же, кого не брали ни золото, ни слова, он клал на плечо свою руку, и они переставали сопротивляться, точно оторванные неведомой силой от прежней своей души: прошедшее, будущее, честь и сомнение, — все исчезало пред лицом. дружеской ласки Дантона. Великий и грозный служитель Революции, взявший на себя спасти ее, все равно, какими средствами, в разгаре своей тайной работы не имел ни охоты, ни времени выбирать безупречных людей для подобных поручений. Он брал самых горячих, он брал наименее совестливых, людей быстрой исполнительности, которые шли с закрытыми глазами. Они отдавались ему тем более беззаветно, что уже были замараны сентябрьскими убийствами или иными подобными деяниями, и рассчитывали спастись не иначе, как в торжестве свободы. За Дантоном шло много людей, которых природа не создала для преступления, но которые, отдавшись на минуту кровавому безумию, ощущали тайную потребность восстановить свое доброе имя в подвиге и жертве. Только бы им никогда не напоминали о тех печальных днях; только бы им не указывали постоянно на пятно, замаравшее их руки. Самое большее, чего они просили, — умереть за Францию. Дантон принимая их без труда, использовал, бросал их в дело. Люди, менее скомпрометированные, больше и колебались. Словом, хороши они были или плохи, несомненно одно, что у Дантона часто не бывало других. Однажды кто-то упрекнул его в посылке подобных агентов: «Э! кого вы хотите, чтобы я послал? — отвечал он грубо, — не барышень ли?» Именно при помощи подобных средств и подобных агентов Дантону удалось устроить большое и трудное дело эвакуации территории 8 .

Если, как думает Мишле, в этом деле часть организации победы принадлежала Дантону, — часть ее осуществления принадлежала генералу Дюмурье. После битвы при Вальми 20 сентября 1792 г. талантливый вождь переходит в наступление, и новая победа при Жемаппе открыла ему Бельгию. Здесь, однако, возобновляются трения, которые полошили конец его движению и поставили под вопрос положение его защитника Дантона. Доходят вести о роялистских планах Дюмурье. Под влиянием партии Жиронды, в частности супругов Ролан, возбуждается вопрос о контроле над действиями Коммуны и ее вождя Дантона. Почти одновременно с этим обвинением в Конвент внесен вопрос о суд над королем.

Конвент весь в целом (кроме нескольких упрямцев из Горы) 9   нанес удар Коммуне, постановив, чтобы она сдала счета в трехдневный срок.

Но он нанес удар и самой Горе, повелев, чтобы исполнительная власть (этим метили в Дантона) в двадцать четыре часа оправдалась в счетоводстве тайных расходов.

Можно ли видеть ловкий и искусный шаг в том, как поразили этим ударом Дантона, как схватили его за горло подобным неисполнимым отчетом и тем принизили царственную фигуру гения Республики до уровня жалкого, подлежащего задержанию должника? Никоим образом.

Раз навсегда скомпрометирован Дантон, раз он ослаблен, нейтрализован, кто воспользуется этим, как не Робеспьер?

Гора, партия крайних, естественно сильная в минуты крайностей, была слаба своей двойственностью, — тем, что у нее было два вождя, между которыми она раскололась. Чтобы сделать ее сильной, надо было уничтожить одного из двух. Эту услугу Роланы оказали своим врагам.

Дантон вынужден бездействовать, перейти к обороне, не нес больше знамени своей партии, а только скрывался за ним. Знамя взял из его рук Робеспьер. Моральный глава якобинцев становился политическим вождем Горы так же, как и Коммуны. С этой минуты Революция, страшная и холодная, последовала за резонером, которому чужды были великодушные инстинкты.

Говоря правду, Робеспьер выдвинулся именно потому, что он бездействовал. Его приверженцы и соперники, принося в жертву друг друга, работали тем самым для него, все более его возвышая. Для него в 91 г. Ламеты погубили Мирабо. Для него в 92 г. жирондисты с помощью центра надломили силу Дантона.

Между тем, жирондисты не были единодушны в своей тактике в отношении Дантона и Робеспьера. Их вдохновитель Верньо желал, чтобы уважили гения Горы, чтобы щадили Дантона; Бриссо, как пламенно ни стремился он поразить Дантона морально, не находил нужным нападать на него на юридической почве, возбуждая правильный процесс, который был бы неизбежно проигран. Рабо Сент-Этьенн, знаменитый протестантский пастор (сын одного из Севеннских мучеников), подготовленный к политической борьбе старыми традициями религиозных партий, тоже понимая, что на врага нельзя нападать без уверенности погубить его, иначе гибнешь сам. И Бриссо, и Рабо в своих газетах совершенно открыто осуждали безрассудные нападки Роланов, на которые те решались, вопреки их мнению, а вернее всего — без их совета... Это была битва богов! Их было трое. Госпожа Ролан была для всех окружающих ее настоящим предметом культа. Робеспьер имел своих почитателей и особенно почитательниц. Дантон был страстно любим теми, кто шел с ним. На него смотрели с восхищением, его слушали с упоением, его волю исполнили, как волю возлюбленной. То была настоящая религия страха и любви

6-го ноября, в день битвы при Жемаппе, жирондист Валазе сделал первый высокопарный, неясный и вместе крайний по своей тенденции доклад о привлечении к обвинению короля. Идя гораздо дальше цели и темы доклада, он уже затрагивал вопрос о наказании и предрешал в принципе, что оно должно быть «чем-то большим, чем низложение»; он не решался сказать: «смерть».

Гора на следующий день представила Конвенту свой доклад, менее туманный, но более определенно крайний. Якобинец Майль от Законодательного Комитета, рассматривая вопрос «подсуден ли король и кому?» — отвечал: — «Конвенту и ему одному». Так обращал он в ничто последнюю тень неприкосновенности.

Соревнование обоих партий было очевидно. Было очевидно, что живой человек уже был здесь в роли мертвого тела, над которым собирались биться; и те, и другие, прицеливаясь через него, рассчитывали, что каждый выпущенный заряд, пройдя насквозь, ранит врага. Но как раз это самое особенно сильно должно было возбудить к нему сочувствие, вызвать жалость. Король давно не существовал, он исчез 10-го августа; оставался человек, и народная жалость не видела в нем ничего иного. Процесс вели так грубо и неловко, что заставили плакать участников сентябрьских убийств; Эбер проливал слезы. Когда «тирана» привели к решетке и в нем увидели человека, каких много, — мещанина или рантье, отца семейства, простака с виду, немного близорукого, побледневшего от тюремной жизни и уже затронутого смертью, — все были потрясены. И по этому смущению можно было оценить силу удара, которым слепые виновники процесса поражали Республику. Неудачная защита, продиктованная обвиняемому его адвокатом (его убедили отречься, попреки очевидности, от собственного почерка), не могла уменьшить к нему сочувствие. К великой выгоде роялистов удар был нанесен и со всеми его последствиями: ошибки короля были забыты; невинную Республику возненавидели за преступную монархию, а эта преступная монархия получила ореол святого мученичества на эшафоте...

Были люди, угадывавшие эту, теперь такую простую и очевидную, истину. Из жирондистов ее угадал Верньо, и не менее ясно понимал ее Дантон в партии Горы. Но кто посмел бы объявить о ней и своевременно предупредить Францию об опасности! Для этого надо было быть сильными, а чтобы быть сильными — объединиться. И те, и другие были слабы, пока оставались на своих скамьях, пока не перешагнули ширину зала, узкое пространство между правой и левой; узкое, как узки те расселины, что встречаются в ледниках и что идут на глубине в бесконечность 10 .

III. Положение Дантона колеблется

Примечания

К предисловию

  1. Его краткую биографию мы даем в предисловии к переводу сочинения того же автора «Жанна д'Арк» изд. – «Всемир. Литер». Более полную биографию и характеристику даем в книге «Исторические отрывки» из Мишле.
  2. Он назывался, собственно, «Обществом друзей прав человека», но больше известен был современникам и отошел в историю с именем Клуба Кордельеров.
  3. Конвент, образовавшийся после падения монархии Конвент 1793 г., был третьим (после Учредительного и Законодательного Собрания народных представителей эпохи Революции.
  4. См. отрывок «Кордельеры», а также в выпускаемой издательством «Всемирная Литература» брошюре «Якобинцы и Робеспьер» характеристику якобинства, как ее дает Мишле. -   Судя по всему, эта брошюра так и не была выпущена -   El
  5. См. в этой Истории главы, посвященные Дантону.

К главе I

  1. Имя "кордельеров" (опоясанных веревкой) искони принадлежало ордену францисканцев, — "нищенствующих", "странствующих", "меньших" братьев. Захватив их помещение в Сент-Антуанском предместье, революционный клуб "друзей прав человека" присвоил и название "кордельеров". Имя "якобинец" принято другим революционным клубом от парижских доминиканцев, чья обитель — "дом и капелла св. Иакова" — была захвачена клубом в качестве обиталища. Схоластический дух и инквизиторские традиции средневековых доминиканцев, в противность духу широкой "всенародности" и свободной любви, характерных для францисканцев, по мнению Мишле, постоянно отражаются в противоположности их "наследников": новых кордельеров и якобинцев.
  2. См. предыд. прим. Речь идет о великом доминиканце XIII в. св. Фоме Аквинском.
  3. В ночь на 4 августа 1789 г. уничтожены были феодальные привилегии.
  4. Автор намекает на спор об учении пахитов, утверждавших в XIII в., что близко время, когда — после того, как царство "рабского послушания" (Ветхий Завет) сменилось царством "сыновнего послушания" (Новый Завет) — придет царство Духа — свободной любви.
  5. Насмешливое название французского простонародья, носившего длинные панталоны, вместо коротких брюк до колен (кюлоты), какие носили высшие и средние классы населения.
  6. Государя, — право верховной власти.
  7. Veto — по латыни "запрещаю" Право Veto — право наложить запрещение на меру или закон, хотя бы собравший большинство.
  8. Я остановлюсь ближе на его характере впоследствии Здесь я даю лишь внешний образ Марата, — Марата, как кордельера, Марата в 90-м году. Я покажу далее, как научный террорист, который думал убить Ньютона, Франклина, Вольтера, становится террористом политическим. Я покажу истребителя 93 года.
    (Примеч. Мишле).
  9.   Эбер. "Отец Дюшен" было имя газеты, издававшейся Эбером.
  10. Единственный похожий портрет Марата принадлежит Бозу. Портрет Давида имеет мало сходства. Можно сравнить также гипсовый слепок, сделанный с мертвого (хотя, может быть, он был немного исправлен), и с бюстом, который был у Кордельеров (коллекция полковника Морэна).
    (Примеч. Мишле).
  11. Crescendo — нарастание, в данном случае нарастание революционной ярости.
    (Примеч. Мишле).
  12. Газета "Друг Народа" № 319, 23 дек. 90 г. — Легковерность Марата обнаруживается во всем. В 320 номере Людовик XVI "плачет горячими слезами над теми глупостями, которые его заставляет делать австриячка". В 321 номере "королева раздала столько белых кокард, что белые ленты вздорожали на три су локоть". Сведения верные: Марат их получил от дочери Бертина (поставщика мод королевы).
  13. Неверующий, отрицающий существование Бога
  14. Захватчики, неправильно овладевшие властью, принадлежащей народу.
  15. Питт — английский министр. Джон Булль — прозвище англичан.
  16. Мне нет необходимости объяснять, что я извлек всю эту главу из газет Марата и Демулена, собрав воедино то, что разбросано в разных местах, кое-что изменяя в выражениях. Демулен, выразив свое полусерьезное, полукомическое восхищение идеями Клоотса, прибавляет, чтобы соединить приятное с полезным: "Я хотел положить перо; глухота неблагодарного народа отняла у меня мужество. Но воспрянув надеждой, я превращаю свою газету в постоянную... Мы приглашаем наших дорогих и верных подписчиков, у которых кончается абонемент, возобновить его не на улице Сены, а у нас, на улице французского театра, где мы будем продолжать культивировать отрасль неизвестной до наших дней коммерции — мануфактуру революций.
    (Примеч. Мишле).
    (Газетой Демулена был "Старый Кордельер", где с 1793 г. он начинает призывать к прекращению террора и милосердию)
  17. Собрание всех демонов.
    a.   (Возможно, портрет рисовала Констанс Майяр -   Liberta )
  18. Истолкование.
  19. Этот портрет (коллекция Сент-Альбен) изображает, по-моему, Дантона в 90 г., в момент, когда драма завязывается. Дантона относительно молодого, "еще в мощной концентрации крови, плоти, жизни, сил". Это Дантон эпохи "перед". Маленький и превосходный рисунок пером, сделанный Давидом на ночном заседании Конвента, дает Дантона времени "после", Дантона конца 93 г. с глазами широко раскрытыми, но жестоко пустыми, с глазами, мечущими ужас, но с сердцем явно растерзанным Никто не может взглянуть на этот трагический рисунок без движения скорби, без сдержанного восхищения. "О, варвар, о, несчастный". Между этими двумя портретами большого стиля, есть два наброска, сделанные Давидом, где видишь Дантона в профиль, но это такая тайна ужаса и скорби, что я не хочу еще об этом говорить. К этой теме я вернусь еще достаточно рано.

(Примеч. Мишле).

К главе II

  1. Вставки, напечатанные курсивом, принадлежат везде редактору книги.
  2. Сами факты достаточно характеризуют Дантона с разных сторон в этом страшном кризисе. Мы не хотим забегать вперед. Но да будет нам позволено привести здесь об нем отзыв одного очень вдумчивого человека, — отзыв который совпадает с нашим. Один молодой человек, приехавший из Арси-сюр-Об, родины Дантона, слышал там рассказы о различных фактах, почетных для его памяти. Находясь в Париже у Ройе-Коллара, он отважился сказать оратору-роялисту: "Мне все-таки кажется, что у Дантона было благородное сердце". — "Скажите: "великодушное", — прервал его Ройе-Коллар.
    (Примеч. Мишле).
  3. Весь предшествовавший отрывок заимствован из V т. "Истории Французской Революции", стр. 14—18.
  4. V т., стр. 269—270.
  5. Ролан — министр из группы Жиронды (наиболее красноречивые из членов Конвента, умеренные республиканцы). Его жена была очень влиятельной деятельницей, центром и душою группы.
  6. Т. V, стр. 275—278.
  7. Приверженцы королевской власти, монархисты.
  8. Т. V., стр. 280—287.
  9. Гора — партия самых левых, самых крайних революционеров.
  10. Там же, V, 376—8, и 390—2.

наверх страницынаверх страницы на верх страницы









Заказать работу
загрузка...
© Библиотека учебной и научной литературы, 2012-2016 Рейтинг@Mail.ru Яндекс цитирования